Н. Ф. Чалеев-Костромской  и его «Воспоминания»

Помещики Галичского уезда

Древний род нашего уезда Вальмусов сидел в своем богатом гнезде Китоврасках. В давние годы эти выходцы из Англии, чуть ли не из свиты королевской, сидели тихо, богатели, приобретали и к концу золотого века Екатерины Второй немалыми поместьями и многими крепостными душами, чинами и сильной родней кичились и славились. Обыкновенная история восхождения к солнцу и потом головокружительного падения в преисподняя земли не миновали и этот плодовитый и тароватый* дворянский род. К моменту освобождения крестьян от крепостной зависимости, благодаря крепкому характеру и солидному нраву предпоследнего владельца, в уже измельчавших руках Вальмусов еще уцелели старые Китовраски, к этому времени уже значительно потускневшие, и привольное, разбежавшееся по горкам и берегам небольшой речонки Поймы прекрасное имение Курилово.
Михаил Вальмус был еще настоящий барин европейского вида. Сюртук, цилиндр, французский язык, знакомство с заграницей, прекрасный повар, большие светлые комнаты китовраского обширного дома с елизаветинскими тяжелыми вычурами, приятная, полная в меру, жеманная жена – привлекали внимание не только уездной, но и губернской помещичьей среды.
В Китовраски устремлялись все любители погостить несколько дней в радушной атмосфере сановитого барина, послушать его поучительных речей о заграничной жизни, поучиться тонкому светскому разговору у пышной, дебелой хозяйки и полюбоваться на прелестную, только что окончившую Смольный институт воздушную дочку их Пашетт. Единственный сын их Геннадий не углублялся в дебри науки и изобрел себе более скромную жизненную карьеру. Скромная доля юнкера в одном из драгунских полков, квартировавших по юго-западным городам России, казалась ему заманчивей всех других путей. Поблескивающие в будущем офицерские эполеты были путеводной звездой этого красивого отпрыска благородной ветви, записанной в шестой книге российского дворянства.
Геннадию жизнь не казалась страшной, так как несколько богатых теток души не чаяли в нем и назначили его своим наследником. Приезжая в отпуск, он нежно целовал ручки своих благодетельниц и своим армейским шиком кружил их почтенные головы.
Жизнь устроила веселому Генаше маленькую репетицию. Самая старая тетка скоропостижно, на девяносто втором году, умерла, оставив Генаше на девятнадцатом году 35 тысяч денег и небольшое имение в Ярославской губернии со всем движимым и недвижимым. Когда закончилась волокита по вводу во владение наследством, молодому воину минули полные двадцать один год. Геннадий немедленно вышел в отставку и зажил молодым щеголем в Санкт-Петербурге. По совету друзей он немедленно продал имение и ровно через три-четыре года остался с дюжиной самых модных штанов, с которыми и приехал в родительский дом. Мамаша плакала, Пашета ходила с надутыми губками, папаша заперся в своем кабинете и три дня не пускал на глаза развратного недоросля. Наконец двери кабинета открылись и оттуда вышел гневный папаша.
Геннадий стоял, опустив голову, покорный воле родительской и преисполненный сознания своей вины.
– Негодяй, позор семьи… – дальше папаша задохся и вновь скрылся в своем кабинете, на этот раз на два дня.
«Позор семьи» был отправлен в Санкт-Петербург на службу, увы, цивильную, под крылышко одного из высоко взлетевших к солнцу дядюшек.
Вторая на очереди тетенька, отправляясь в горния не скоропостижно, а солидно, с хорошей водянкой, успела самолично благословить на долгую жизнь своего обожаемого Генашу и с последним тяжелым своим вздохом сделала его владельцем семидесяти тысяч денег.
Генаша опять воспрянул духом. Папенька к тому времени уже начинал третье трехлетие на почетном месте предводителя уездного дворянства. По «предводительским» соображениям Курилово было приобретено каким-то одесским шулером Тимирязевым. Пашета рыдала, мамаша рыдала, папаша безвыходно просидел в своем кабинете три дня, а Генаша прокручивал свои семьдесят тысяч и терпеливо поджидал мирной кончины третьей, самой любимой тетки Клавы, от которой надлежало получить сто тысяч и имение в Тамбовской губернии.
«Предводительство» многих пустило по ветру. Червь тщеславия не дает покоя даже очень благоразумным натурам. Призрак соперника, предвыборная кампания, собирание голосов, агентура, рыскающая по уезду. Обеды перед генеральным сражением. Наконец, сражение и торжество победителя. Все это обходилось недешево и всегда кончалось расстроенным состоянием, а в большинстве случаев даже продажей не только пустошей, но и самой метрополии.
В то время, когда благородное дворянство считало свое состояние «душами», эти соревнования тщеславных уездных магнатов были еще не так разорительны. Иной повар, садовник, каретник или затейливый столяр являлись ценной ходовой монетой, и продажа которого-нибудь из этих мастеров своего дела покрывала расходы необходимого бала или обеда. Но после того, как русский народ осенил себя крестным знамением и вместо свободы получил нечто неопределенное, финансовые дела господ сразу стали пиковыми. Выкупные улетучились как дым, года временно обязанных мелькнули как один день, и…
От огорчения папаша не потянул долго. Однажды правая рука не захотела исполнять своих обязанностей. Вскорости к ней присоединилась и правая нога. Затем как-то раз язык вместо того, чтобы сказать «мон анж»*, произнес нечто похожее на «маж». В этом направлении прогресс двигался быстро. Пришлось сидеть и лежать. Больной папаша неумолчно твердил одно непонятное: «Нажка плец, нажка плец…» Никто не мог понять смысл этих таинственных слов. И только когда дошел из Петербурга слух, что беспутный наследник вторично прокутил полученное состояние и пошел в актеры, больной более явственно произнес: «Ганашка поплец». Тогда стали понятны таинственные слова: «Генашка подлец!»
Три дня в Китоварском стоял парчовый золотой гроб, в котором покоился новопреставленный боярин Михаил. Хоронили истово. Все окрестное духовенство стояло круг гроба. Несколько дьяконов старательно махали кадилами. Привезенный из Галича соборный хор надрывал души присутствующих заупокойными напевами. Плачу и воплей было больше чем достаточно. И когда после «вечной памяти» застучали глыбы по опущенному в глубокую яму гробу, грянул неизвестно по какой причине залп из нескольких ружей.
Пашета вскорости вышла замуж, а вдова плотно уселась в Китоврасках в одно из ампирных кресел и начала то вязанье, которому нет ни конца, ни цели. А Генаша священнодействовал на сцене.
Тимирязев хозяйничал. Мимо усадьбы мужикам ходить было запрещено, за всякую потраву брались штрафы, за всякое деловое сближение усадьбы с деревней были определены непомерные трудовые повинности.
Выйдя на волю, мужики оказались без лугов. Тимирязев предложил свои. Мужики их убирали, делили сено с барином поровну и еще отрабатывали энное количество десятин пахоты и жатвы. Выгону для скота у мужиков не было – барин предложил свой, и за это благодеяние мужики опять должны были отрабатывать энное количество десятин.
Мужики угрюмо молчали, и минувшее крепостное право не казалось им таким ужасным в сравнении с тимирязевской десницей. Осенней ночью вспыхнули в Курилове кирпичный сарай и рига. Наехали власти, но ничего установить преступного не могли. Взятых по подозрению первых попавшихся мужиков пришлось выпустить на волю.
Тимирязев не унялся. Притеснения за всякую малость усилились, и доходные статьи продолжали изобретаться с еще большим рвением. Зимней ночью, года через два после первого пожара, опять вспыхнули риги, набитые еще не домолоченным хлебом. Загорался, но был потушен хлебный амбар, но зато под горой, на реке, загорелась и дотла сгорела трехпоставная водяная мельница.
Тимирязев осатанел. На целую неделю к нему переселились власти из Галича. Исправник с утра до вечера звероподобно орал на взятых по подозрению мужиков. Становые скакали из Галича в Курилово и из Курилова в Галич. Урядники шарили вместе со следователем по всем избам. Сотские и десятские со своими бляхами стояли уныло у крыльца и молчали. Следствие выяснило, что в ночь пожара все мужики из окрестных деревень были в Галиче, куда отвозили сено. Многие из них были даже замечены пьяными в трактирах, а двое, для вящего доказания их невинности, даже ночевали в каталажке при полицейском управлении, куда были ввергнуты за мордобой и пьяное исступление. Опять прямых улик преступления в руках следствия не было.
Тимирязев во второй раз построил новые риги. На месте случайно не сгоревшего хлебного амбара поставил каменный-кирпичный и покрыл его железной крышей. Водяная мельница тоже восстала из пепла в небывалой величине, и рядом с мельницей вырос целый кирпичный замок в кинешемско-готическом стиле. Верхний этаж предназначался для помещения помольцев и назывался гостиницей, а внизу широко разинули свои пасти восемь кованых двухстворчатых дверей. Два раствора вели в питейное заведение. Над ними красовалась вывеска. По зеленому полю серебром аршинными буквами возвещалось: «Напитки навынос Завьялова и ренсковый погреб* для внешнего употребления».
Следующие три раствора были заняты лавкой, в которой можно было по тем временам найти все: и бакалею, и красный товар**, и деготь, и даже редкую новинку для деревни девяностых годов – керосин.
Следующие два раствора были заняты лабазом, а в последнем помещалась, как гласила синяя вывеска, писанная золотом: «Контора господина помещика Тимирязева».
Все новые постройки и заведения помещика Тимирязева опелись молебнами, освятились. Риги наполнились новым хлебом. Амбар доверху насыпался зерном, своим и купленым. Мельница весело завертела не три старых постава***, а четыре новых на чугунных приводах, и Завьяловское заведение для внешнего употребления заработало бойко и принесло обильную жатву.
На этот раз мудрый хозяин все застраховал как можно крепче. Тихая до сих пор мельница огласилась пьяным воплем. Драки, оранье песен, похабнословие и бабий визг пришли на смену прежней идиллии; пьяные фигуры валялись, шатались. Лыковский Тишка с пьяных глаз полез купаться в нижний омут и утонул. Барабинского Митьку еле вытащили за волосы из верхнего омута. С этих примечательных моментов омуты получили романтические названия: нижний – «Тишкин омут», а верхний – «Митькин плес».
Тимирязев и на этот раз не угомонил своих феодальных страстей.
– Я человек порядка… собственность чту, так как это установление государственное и поэтому святое. С этого моменту всякие хищения ягод, грибов и прочее в моих дачах воспрещаются окончательно и всякие охотничьи покушения на птиц и зверей, проживающих на моих угодьях, ответственны перед законом. И каждая личность, вооруженная ружьем, топором, встреченная мною в границах, точно обозначенных межевыми учреждениями государства, коего пребываю верноподданным сыном, – считается мною за убийцу и в этих смыслах передается мною властям.
Еще прошел год. Мужики кряхтели, но покорно шли в тимирязевскую контору подписывать условия по поводу кормовых лугов, выгона скота и прочих зависимостей и повинностей.
– Вот так-то лучше, – злорадно говорил Тимирязев. – Меня не согнешь, я сам всякого согну, я десять раз построю усадьбу, я приведу вас к понятию. Вы узнаете у меня настоящую свободу. Уразумеете у меня суть законов. Проникнитесь сознанием собственного. Покоряйтеся, языци… С нами Бог! Страху не страшусь, смерти не боюсь и из одних кредитных билетов стог смечу.
Еще прошел год! Мужик кряхтел и молчал. Когда мужик ругается, это не страшно. Страшно, когда он молчит. Что он думает? Черт его знает.
Чудным июльским вечером Тимирязев изволил распивать чай в своем великолепном липовом саду. Он разглагольствовал свои мудрые житейские речи и подливал в стаканы умильно внимающим ему гостям ямайский ром.
– Давно ли в Англии за браконьерство подлежала смертная казнь, давно ли за самую пустяшную кражу отсекали руки, и так велось по всей Европе. Эти благодетельные меры воспитали народ в священном трепете перед чужой собственностью. Чужое стало священным.
– Наши цари и императоры не доводили до конца точного действия своих мудрых законов, и плоды таких попустительств налицо. И сколь трудно теперь, в наши либеральные времена, нам, помещикам, бороться с обступающим со всех сторон развратом за наши права.
– Какое время! На нашего возлюбленного монарха подымается злодейская рука и повергает на скорбь всей стране его в объятия мученической смерти.
– И кто же дерзает сие преступление?..
В это время снизу, с так называемого Чистого болота, раздался одинокий выстрел и эхом прокатился по всей долине реки Тёбзы.
– Кто? Кто смеет? – заорал он не своим голосом. Глаза оратора вылезли из орбит пробками. Стакан чая выскочил из рук и, описав в воздухе дугу, хлопнулся посреди стола.
– Какая бестия! Несмотря на запрет?.. Найти и предоставить!
Управляющий с рабочими ринулись на поиски. Излазили не только Чистое болото, но и все прилегающие к нему другие болота, грязные, сухие, мокрые, проходимые и непроходимые. Искали и не нашли. На другой день, в тот же час опять эхо выстрела раскатилось по долине реки Тебзы. На третий день опять.
На четвертый день исправник Архаров, становые и урядники были уже в Курилове.
– Осмотреть всю окрестность… Отобрать ружья и прочее огнестрельное оружие и…
И опять грянул выстрел, и на этот раз где-то близко, за самым новым амбаром.
– За мной! – рявкнул Архаров и устремился вперед.
Становые, урядники бросились за ним. Перевалились, бряцая шашками, через забор, подобрали распластавшегося в канаве толстого Архарова, окружили амбар и ничего не нашли. Только на амбарных новых, зеленых дверях углем был нарисован круг, в кругу помещено черное яблоко изображенной цели и в ней одиннадцать щербинок от крупной дроби, а над целью тем же углем печатными буквами было нацарапано слово из трех букв, крайне неприличное и почему-то крайне обидное.
– Вот плоды народного образования! – сказал подошедший к остолбеневшим властям Тимирязев.
– Найти живого или мертвого! – захрипел Архаров. – Я этому писателю задам… ноги выхлещу… я…
– А распущенный у вас уезд, позвольте вам заметить, почтеннейший Вадим Петрович, – съязвил Тимирязев.
– У меня распущенный уезд… – исправник чуть не на аршин подскочил в воздух. – У меня распущенный… Извольте, уважаемый Никанор Никанорович, думать, что вы говорить изволите. У меня ажур-с!
– Насчет ажура ничего возразить не умею, достойнейший Вадим Петрович, но что третье преступление совершается у всех на глазах, об этом судить могу со всей очевидностью и о чем немедля самолично донесу его превосходительству и попрошу защиты для семейства моего, которое считаю в опасности от тайных злодеев, а заодно укажу, извините, и на бездействие местных властей.
– На бездействие местных властей?! Ах ты, клубная фишка! – заорал исступленно исправник. – Да я тридцать лет служу государям моим, и чтобы какая-нибудь фря… – бедный Архаров в изнеможении опустился на амбарное крыльцо и, швырнув в рожь свою фуражку, в бессильном бешенстве замотал своей лысой апоплексической головой.
Тимирязев повернулся спиной к исправнику и сказал прибежавшему управляющему:
– Федор Федорович – запрягать лошадей. Еду в Кострому, а вас и вас, православные, – обратился он к сбежавшейся дворне, – прошу свидетельства о тех оскорблениях, которые нанесены мне, уважаемому человеку и кавалеру, при изыскании мной помощи и защиты от главы местной власти.
В Кострому почти одновременно двинулись две тройки. На первой, серой в яблоках, сидел с поджатыми губами Никанор Никанорович, а на другой, разномастной, земской, мотался, оглашая окрестности неслыханными сквернословиями, близкий к параличу Вадим Петрович.
Что делали в Костроме поссорившиеся недавние друзья, нас мало интересует. Я думаю, что Тимирязев кляузничал у всех губернских значительных чиновников, уверен, что даже архиерею Костромскому и Галичскому, мудрому Платону, надоел выше всякой меры своими жалобами и мольбами о заступничестве перед губернатором. Знаю, что мудрый Платон за чашкой чая сделал Тимирязеву отеческое внушение на тему, которой обиженный словами, и опаленный огнями, и перепуганный таинственной стрельбой Никанор Никанорович меньше всего ожидал.
Внушение было приблизительно такого смысла:
– Из достоверных источников ведаю, милостивый государь мой, что его превосходительство на всю эту историю взирает тако. Не оценивая всей важности текущего времени, невзирая на то, что только что замолкли кривотолки о Великой Реформе в бозе почившего императора, иносказательно реку вам о пасквильном измышлении, что будто кровавое преступление есть ничто иное, как месть Великому Освободителю от лица особ дворянского сословия за изъятие крестьян из употребления оного. И в это время шатаний и кривотолков вы позволяете себе производить поступки, подымающие не совсем приятные воспоминания у наших мужичков. Мудрость должна быть краеугольным камнем поступков ваших. Как слово, выражающее значением своим не всегда приятное, может быть преподнесено даже комплиментно, чем не вызывает бурю возражений, так точно слово сие, изреченное в форме хулящей и оскорбляющей, обязательно воздвигнет трус и извержение и как волною смоет морскою возможность партии к примирительному пункту, так точно и дела человеческие.
Творите свое право, но мудро, с любовью, подобно змию проскальзывайте среди камней и приводите дела свои к желаемому венцу без злобы, но внушительно, без брани, но убедительно. Архаров в мнении его превосходительства занимает высокое положение. В уезде он есть лицо, представляющее своей особой Власть, а вы в горячности, простительной старческому возрасту, произносите речи о бездействии главы полиции в присутствии народных толп и этим самым роняете престиж пославшего его.
Уразумейте нетактичность своих поступков против политики существующего момента. Сознайте вину свою перед достойнейшим, умнейшим старцем и хранителем вашего уезда Вадимом Петровичем и, испросив у него прощение, повергнитесь к стопам его превосходительства, и все войдет в свою колею.
Но, как говорится, было уже поздно.
Десять лет систематического применения рационального тимирязевского права собственности воспитало в крестьянах настоящую ненависть, которая молчит и действует.
...Это было в 1882 году, в ночь на 16-е августа старого стиля. Мы, дети, уже спали. Мне, наверное, снился неизменный друг моего детства, славный ослик Кадишон, который оставил после себя такие прекрасные записки.
Вдруг нас будит нянька наша Феоктиста:
– Вставайте и одевайтесь. Мамаша приказали.
Мы стали одеваться. В доме хлопали двери. Слышалась какая-то беготня и повышенные голоса взрослых.
Когда мы с братом выбежали во двор, то северная часть неба была красно-багрового цвета. На дворе было много народу, все наши рабочие и работницы и почти все сельчане. У каретника запрягали лошадей и брякали колокольчики.
– Что такое? – поинтересовались мы.
– Курилово горит, и мамаша посылают лошадей за куриловской барыней и детьми, – ответила нам Саша белая.
У нас была еще Саша черная. И третья Саша – маленькая.
– Бегите в конец сада, оттуда хорошо видно.
Ночь была темная, тихая, луна уже уходила за вершины сада. Мы помчались с братом в указанном направлении. Когда мы выскочили из садовой калитки в поле, то остолбенели от невиданного зрелища. Широкая полоса красного цвета живым играющим столбом поднималась из-за куриловского сада. Внизу красного столба бегали огненные языки, иногда взметываясь высокими всплесками. Над этим громадным костром стояло облако дыма – черное сверху и пронизанное округлыми зловещими бликами.
Мы увидели повара Егора, сидящего на заборе, и залезли к нему.
– Егор, что это такое?
– Мужики жгут Тимирязева, – ответил он, как мне показалось, веселым тоном.
– Как жгут?
– Да так и жгут, потому… вон-вон справа захватывает сараи. Ах ты… здорово забирает. Гляди, гляди, ребята, как пошло драть.
В ярком новом столбе замелькали какие-то блестящие точки.
– Гляди, голуби поднялись тучей… все пригорят, сердечные.
Зарево ярко освещало лыковские горы.
Сама деревня казалась красной, раскаленной. Сёла Михаил Архангел и Холм, деревня Пронино и одинокая деревянная церковь соборная, стоящая на самом мысу тебзенской долины, казались вырезанными из красного кумача и наклеенными на черный бархат.
Было страшно и странно, что со стороны пожара не доносилось ни криков, ни набата. Что-то грозное, уничтожающее жило, шевелилось, то вздуваясь, то как будто сжимаясь в абсолютной тишине.
Зазвенели колокольчики. Это поехали в Курилово за детьми и женой Тимирязева. Пожар еще продолжался, когда нас увели в дом.
– Няня, кто поджег Курилово? – приставали мы к Феоктисте.
– А кто их знает. Мужики все спят по избам. Кто возьмет на душу грех такой?
И действительно, все мужики спали по домам и никто не мог быть заподозрен в поджоге.
Вот уже пятьдесят два года прошло с тех пор, как сгорело Курилово, и до сих пор я не знаю, кто был виновником пожара. Сколько раз я хотел допытаться подробностей этого и ничего не узнал большего.
И следствие, самое строгое, так как за это взялись серьезно, тоже ничего не разыскало, и по этому делу никто, кроме Тимирязева, не пострадал.
– А кто его знает, – единственный ответ, который я получал на свои изыскания.
В эту памятную ночь мы долго не спали и изводили нашими расспросами няньку Феоктисту. Из девичьей приходила Саша черная и передавала новости о пожаре. Мы узнали, что сгорела вся усадьба, кроме дома.
Мы слышали, как нянька шепталась с Сашей о том, что куриловская барыня ангел и что мужики ради доброты ее оставили дом в целости, а, что если б не барыня, то и дом «пыхнул бы, как соломенный омет».
Женщины шептались о том, что Тимирязев «сущий черт» и что башки ему не сносить, если он не уберется. Мы прислушивались ко всем грехам куриловского сущего черта, и числу этим грехам не было конца. Больше всего нас удивляло, что он не дает проходу бабам. Мне представилось, что на дороге стоит Тимирязев, растопыря руки, и не пропускает баб и те беспомощно топчутся перед ним или обегают стороной, а он машет на них руками, таращит глаза и скрипит зубами.
Под утро вернулись посланные в Курилово экипажи и привезли высокую, худую, черную даму, которая истерически плакала у нашей мамы на груди. С ней приехало четверо детей: две девочки и два мальчика. Один из них был горбатый. Все это мы подсмотрели в дверную щель.
Мы не были знакомы домами с Тимирязевыми. Отец терпеть не мог Никанора Никаноровича и называл его «сквалыгой» и каким-то «Кречинским». Через три дня эти случайные гости уехали в усадьбу Игнатово, принадлежавшую их родственнице Апуриной. Сам Тимирязев к нам не являлся. Он метался то в Кострому, то в Галич. Закатывал истерики, сходил с ума и требовал от губернатора, чтобы каждого мужика в Холмовской волости, для примера прочим, хотя бы повесили. Тимирязевская эпопея кончилась тем, что он оказался совершенно разоренным. Никаких не только стогов метать из кредитных билетов он не мог, но даже хоть как-нибудь восстановить сгоревшие усадебные службы ему было не под силу.
Страховку получил он тоже небольшую и, повертевшись в нашем уезде месяца два, улизнул в Москву, куда через год приблизительно выписал свою семью, которая уныло проживала то у Апуриной, то у моей тетки Куломзиной.
Прошло еще года два, и вдруг в нашем околотке прошел слух, что Курилово покупает у Тимирязева никто иной, как Геннадий Вальмус. Любимая тетка Клаша новопреставилась, и Геннадий получил состояние настолько порядочное, что даже решил остепениться, бросить клубные подмостки, на которых под суфлера рассказывал всякие роли, и вернуться обратно к покинутым пенатам, и под их эгидой восстановить дедовское пепелище.
Представительницы прекрасного пола волновались. Прибывал в наши поместья герой недюжинный. Не всякому смертному выпадет на долю прокутить два состояньица и с легкой душой приниматься за третье. Говорили о нем много и охотно, так как в тиши и глади тогдашней уездной жизни всякое маленькое событие, подобно снежному кому, катящемуся с горы, в пересудах и сплетнях принимает грандиозные размеры.
Еще задолго до прибытия Геннадия было решено на дамских половинах, что он божественно хорош собой: статен, дьявольски опасен, что цыганские романсы исполняются им с такой страстью, что даже терпеть невозможно, а на сцене он так играет, и при этом самых неотразимых любовников, что… что опять-таки терпеть невозможно.
Новоприбывшего ждали положительно все. Почтенные семьи, обремененные излишним количеством дочек, в тайниках своих житейских дум мечтали о том, что, чем черт не шутит, на долю их Кленочек, Вавочек и Зизичек выпадает судьба заарканить эту беспутную столичную голову. Женится – переменится, да и кто же смолоду не знал грешков и прочих художеств.
Люди предприимчивые видели в будущем соседе тот источник, в котором можно будет в минуту жизни трудную искупаться, попросту говоря – призанять деньжонок. Молодежь поджидала Генашу не с такими меркантильными целями, а попросту, по-молодому. Любительские спектакли, пикники, скромные балики рисовались им в новом, более ярком освещении. Кутилы, все светские безобразники радовались тому, что их полку прибавилось.
Мужики тоже судили и рядили о куриловских переменах и ждали нового помещика со спокойным духом.
– Ничего, барин, говорят, добрый, хоть и с дурцом. С этим жить можно будет.
Один Архаров беспокоился и ругался.
– Своих гетрет мало, пожалуйте, еще едет безобразник, шиладон… Ну, да я вас, голубчиков, выучу, вы у меня по струнке ходить будете. Я вас, сукиных сынов, обучу вежливости. Вы у меня, мать вашу…
Архаров свирепел, храпел, кашлял, бухотел кулаком по своему требушеподобному письменному столу и раскатывался такими монологами, о которых еще Прутков выразился столь деликатно и скромно:

И так друг друга с криком вящим
Язвят в колене восходящем…

Жданное событие приближалось. Прибыл «некий муж», уполномоченный Геннадием Михайловичем на должные действия по вопросам о сооружении усадебных построек.
Мужики повезли бревна, плотники застучали топорами, каменщики выводили кирпичные столбы и фундаменты под скотные дворы и прочие службы. Маляры белили, штукатурили, красили крыши. Появившийся садовник устраивал теплицу, парники и грунтовые сараи. «Некий муж» наблюдал, указывал, покрикивал. Прежний управляющий Тимирязева, Федор Федорович, поселившийся внизу под горой в собственной крохотной усадебке, именуемой Нижним Куриловом, бог весть как приобретенной им еще у Никанора Никаноровича, взирая на возрождение из пепла Верхнего Курилова, огорчался из-за ревности и от своего бездействия и, должно быть, от этого огорчения в один прекрасный день помер.
Еще труп не успел как следует остынуть, как откуда-то явилось новое лицо. Высокий, плотный старик с красивым лицом, обрамленным седыми кудрями, боярской окладистой бородой и ниспадающими великолепными усами, именуемый Аполлоном Николаевичем Вихоревым, и в два счета откупил у вдовы Федора Федоровича Нижнее Курилово, в котором и поселился с женой своей Аграфеной и придурковатой криворотой дочерью Дунечкой. Наверху стучали топоры и вырастала новая усадьба, внизу Вихорев развешивал по стенам необычайное количество икон.
По существу, нижним новожилом мало интересовались. Приехал-де какой-то богомол. Хоть и дворянин, а стерва порядочная – процентщик, кажется, самого каторжного свойства, каждый день дома служит какую-то вечерню. Сам за попа, кадилом машется, жена с дочкой изображают клир. Ладаном провонял всю Куриловскую гору. Только мужички поговаривали о нем не совсем равнодушно.
– Кажется, сел нам на репей новый клещ.
К зиме постройки в Верхнем Курилове были окончены. Усадьба стояла веселая, чистенькая, уютная. Дом сверкал бледно-голубыми стенами и яркой зеленой крышей. На скотном дворе мычало десятка полтора хороших ярославских коров и неистово орал холмогорский черный бык.
На конном дворе в денниках переступала с ноги на ногу на деревянном полу четверка прекрасных рысаков и скромно ютился десяток рабочих лошаденок в общей конюшне. В каретнике стояла хорошая рессорная коляска с фонарями, казанский плетеный тарантасик, беговые дрожки, ковровые троечные сани для легкой ездовой потехи.
По стенам на точеных приколках развешаны были наборные хомуты и шлеи, любительские, тонкого ремня кучки возжей всяких цветов и дуги: золоченые, высокие летние и зимние низкие, с колокольчиками редчайших голосов городских тонин и прочая выездная рухлядь. По двору ходил важный белый козел с золочеными рогами и выкрашенной суриком длинной бородой.
Все было готово, и все ждали прибытия нового помещика, Геннадия Михайловича Вальмуса.
Наконец совершился приезд. «Некий муж» получил с нарочным из Галича телеграмму, что такого-то ноября ждать прибытия и к оному приготовиться тщательно.
Ворота, ведущие в усадебный красный двор, были украшены гирляндами, сплетенными из еловых лап. Над воротами красовался щит, на котором сусальным золотом было написано «Добро пожаловать». В деревне Бородино была наряжена депутация крестьян с хлебом-солью в «национальных костюмах». Староста долго думал над этими «национальными костюмами» и распорядился так:
– Вот что, братцы, у которых есть польты, так уж приневольтесь, оболокитесь в них, уважьте, православные. Кто его знает, быть может, еще обидится, а жить с новым барином не день, а надолго.
Благочинный, отец Петр, разрешил в ближайшем селе Михаила Архангела ударить «во вся», когда возок с новым барином будет приближаться к Лыковской горе, и сам обещал прибыть на молебствие по случаю такого торжественного момента.
Такого-то ноября, в двенадцать часов дня, при яркой, уже зимней погоде, по самому что ни на есть прекрасному первопутку, при звоне «во вся», влетела взмыленная тройка почтовых, запряженная в загоровский лакированный возок, и, промчавшись кругом к красному двору, остановилась у парадного крыльца куриловского дома. «Некий муж» стремительно бросился к возку и распахнул дверцы. Из возка выскочил новоприбывший помещик, темно-русый удалец с молодецкими усами, с небольшой эспаньолкой*, в бобровой шапке и в бобровой шубе.
– Добро пожаловать, батюшка Геннадий Михайлович, – сказал ему бородинский староста и сунул ему поднос, на котором поверх полотенца лежал каравай черного хлеба, на вершине которого была прилажена деревянная чашечка с солью.
– Прими, отец, от нашего усердия, потому как мы для вас и вы для нас.
Геннадий Михайлович взял из рук старосты поднос, подержал его секунду в своих руках и передал его затем «некоторой личности», обнял и трижды облобызал старосту, затем, обняв еще двух-трех стариков, он звучным голосом весело, барственно, приветливо на весь двор сказал:
– Спасибо, старик, за любовь и ласку. Жить будем по-божьи, а пока милости прошу откушать моего хлеба-соли.
Входя в дом, он снял шапку и, трижды перекрестясь истовым крестом, вступил в сени дедовских хором. Тут его встретил Петр Кириллович и несколько бывших друзей и товарищей детства.
– Петька, Генаша!
– Генаша, Колька!
– Васька, Генашка! – и прочие комбинации.
Крепкие поцелуи, хлопанье друг друга по плечам, и, стащив с прибывшего шубу, под которой оказались черная шикарная поддевка и затейливо шитая шелковая рубаха, триковые шаровары, а из громадных валенок вылезли изящные лакированные сапожки на высоких каблучках – все толпой вступили в зал, в красном углу которого стоял стол, покрытый белой скатертью, уставленный образами, миской, облепленной горящими свечами для водосвятной церемонии, и блестели золотыми ризами отец Петр, отец Михаил, отец Иван, отец Василий, отец Аркадий и холмовский дьякон, вооруженный кадилом и перекинутым через плечо орарем*.
– Благославен Бог наш… – начался чинный молебен, который степенно слушали и помещики, и бородинская депутация, вошедшая за господами в залу. В дверях, ведущих в коридор, стояла домашняя прислуга и теснились рабочие и прочий народ. Молебну аккомпанировал звон посуды, доносившийся из гостиной, где накрывался большой стол-«сороконожка» лакеями, привезенными из Галича от Громова, знаменитого кухмистера, содержателя гостиницы и владельца не одного десятка кабаков по всем трактам: Костромскому и Галичскому, Буйскому и Нерехтскому, Солигаличскому и Молвитинскому.
Когда холмовский дьякон ужасающе рявкнул заключительное «многая лета», а дьячки подхватили этот рев своим одобрительным нотным «Многая лета» и «Спаси, Господи, люди твоя…», все стали подходить к кресту, а отец Петр всех обильно кропил иссопом**. Потом «некий муж» подхватил миску со святой водой и все прогулялись по дому с пением «Спаси, Господи, люди твоя…», а отец Петр неотступно кропил все углы, все печки, все потолки и не забыл даже окропить столы, уставленные яствами – один в гостиной для тех, которые господа, а другой в большой девичьей – для прочего народа.
Когда кончилась вся процедура и вернулись с обхода и освящения прочих строений усадьбы, отец Аркадий, духовенство разоблачились и на приглашение Геннадия Михайловича: «Ну, святые отцы, после трудов праведных вкусите от плодов земных. Отец Петр, пожалуйте, отец Михаил, не откажите, отец Аркадий, отец Василий, отец дьякон, не задерживайте…» – дьякон рыкнул:
– Не задержу… – и кашлянул так, что стеклянные висюльки на люстре пришли в беспорядок и неодобрительно звякнули.
– Господа, милости прошу.
Гремя стульями, ножами и вилками, под нежный перезвон богемского хрусталя и саксонского фарфора, все уселись за обильный стол.
В гостиной столом заведовал сам молодой хозяин, в это время ему было не больше 28 лет, а в девичьей орудовал «некий муж», которому был отдан лаконический приказ: «Чтобы все было хорошо и все были довольны». И действительно, в девичьей все были довольны: и депутаты, и дьячки, и прочий народ. Дьячки дошли даже до полного восторгу.
И когда в гостиной отец Петр произнес краткую, вразумительную речь о значении момента, о персте указующем и деснице карающей и кончил свою речь о светлом будущем, ожидающем наш уезд, а дьякон заключил речь своего патрона на редкость зычным многолетием, то дьячки из девичьей грянули «Ах вы, сени, мои сени…». Благочинный сокрушенно покачал головой и шепнул дьякону:
– Уйми неистовых.
Дьякон ушел унимать и больше уже не возвращался в гостиную. В три часа ночи дом еще гудел, орал, пел и плясал. Депутация бежала от содомного беснования и, вместо своего Бородина, попала в Митино, находящееся со времен Батыева нашествия в противоположной стороне, на другом берегу реки Тёбзы. Такой морали в нашем краю не бывало. Были случаи, когда леший позволял себе шутку с одиноким путником и обходил его как хотел, но чтобы двадцать православных душ, причем некоторые из них были облачены в «национальные польта», могли попасть в такую небывалую путню – это не мог объяснить даже сам отец дьякон, тоже неизвестно почему очухавшийся на другой день в деревне Заовражье, в закуте* у вдовы Варвары, и тоже в противоположной стороне от своего села, в котором он дьяконствовал уже двадцать пять лет. Такой соблазн можно было приписать только действию «Лисабонского», которое на новоселье возлюбил отец дьякон.
Дьячки плясали и орали много и долго – до тех пор, пока за ними не пришли дьячихи и не растащили их по домам, причем митинского псалмопевца жена тащила за волосы, а холмовского солидного дьячка, почти трезвенника (так как больше трех раз в неделю он не бывал пьяным), огорченная супруга вела за бороду, при этом он подпрыгивал и ржал на удивленье всему христианству, уже пробуждающемуся от сна.
В усадьбе топили новую баню, так как господа решили пить кофей «по-турецки», непременно голыми и в бане. Прочий народ расползся по людским, кучерским, скотным избам. И только громовские лакеи, привыкшие ко всем земным торжествам, очистив себе уголок стола от всего пролитого, недопитого и недоеденного, совершали свою лакейскую трапезу с толком, с чувством и расстановкой.
Три дня праздновалось новоселье. Оно, быть может, праздновалось бы и больше, но стечение разных обстоятельств положило конец торжеству.
У Васьки Арановского перестали сгибаться руки и ноги. У Кольки Шошина с глазами произошло какое-то недоразумение. Когда он косил глаза налево, то все троилось, направо – то даже десятерилось, а прямо перед собой Колька, кроме черной ночи, не видел ничего. С хозяином и Петром Кирилловичем было очень неладно. Их обуяла охотничья страсть.
В большом зале один сидел под ломберным столом у одной стены, у противоположной стены, тоже под столом – другой. Посреди комнаты, завернувшись в ковер, на карачках стоял некий несчастный приживал Георгиевский и изображал тетерева на току, а охотники из-под столов палили в него бекасинником.
Выстрел – три рубля в пользу Георгиевского.
– Петя, с тебя уже тридцать рублей.
– Геничка, с тебя тоже тридцать рублей.
– Ну, ну, курлыкай, что ли, черт полосатый!
– Раз!
– Раз!
– Черти, вы много пороху кладете… прохлестывает.
– Ладно, ладно, чуфыкай, чуфыкай!
– Раз!
– Раз!
– Меньше пороху кладите, черти, вам говорят русским языком!
– Раз!
– Раз!
– По сорок пять с каждого! – орет тетерев.
Чем бы кончилась эта игра, если бы не приехало новое лицо, – и неизвестно.
Появившееся новое лицо принадлежало Эрасту Ираклиевичу Захарову.
– А, рыцарь печального образа! – приветствовал его Петр Кириллович. – Становись раком! Я тебе в «мадам сижу» пущу бекасинку.
Приезд Захарова прекратил странную игру. Вальмусу, как хозяину, пришлось поневоле вылезти из-под своего стола, чтобы поздороваться с гостем, а Георгиевский воспользовался моментом, чтобы удрать на кухню к повару, имевшему некоторые сведения по медицине. А медицинская помощь была нужна, так как, несмотря на толстый ковер, две-три бекасинки проникли в мясную часть георгиевского тела.
– А, Ламанчский, здорово! – Геннадий заключил в свои объятия тонкую, длинную фигуру Захарова и чуть было не переломил ее пополам.
Захаров был необыкновенно высок, тощ и узок. Его сплюснутое с боков лицо было украшено совершенно белыми гоголевскими волосами. Посредине лица мерцали серые глаза, подернутые неизреченной грустью, пониже их свисал длинный тонкий нос, прикрывая собой верхнюю губу, над которой из-под носа торчали два остреньких усика. Низ лиц украшала отвисшая вторая губа, под которой болталась бороденка жиденькой косичкой.
Захаров одевался европейцем. Носил крахмаленные стоячие воротнички, повязывался голубым шарфиком. Из жилетного кармана выпускал бисерную цепочку, которая держала на привязи старинную серебряную луковицу в черепаховом футляре. На длинных сухих ногах болтались широкие, навыпуск, панталоны, обшитые по швам черной шелковой тесьмой.
Захаров был поэт и всю жизнь писал какую-то поэму, которая начиналась следующей блестящей строкой:

Луна серебрила сияньем своим лебединое стадо…

Этим несовершенным гекзаметром начиналась поэма, а чем она кончалась – неизвестно, так как свет не увидел этого произведения.
Повторяю, что приезд Захарова прекратил торжество новоселья. Прежние участники праздника дошли уже до той точки, после которой полагается серьезный отдых в виде хотя бы суточного сна, а новоприбывший вообще никогда ничего не пил, кроме целебной воды «боржом».
– Друзья мои… вы дошли до полного безумия, – начал Эраст Ираклиевич свою обличительную речь. – Довольно. Придите в себя. Уложите в кровати этих животноподобных. Прикажите привести дом в тот порядок и в ту чистоту, которые приличны культурному человеческому жилищу, и сами ложитесь спать. Я жертвую собой и буду ждать вашего просветленного пробуждения. Вы забыли об обязанностях, которые налагаются положением и происхождением, не говоря уже о воспитании, на людей вашего круга. Вас с нетерпением ждет Галич. Общество сгорает от нетерпения познакомиться или возобновить знакомство с тобой, безумный Геннадий. Ты, проживший столько лет в центре науки, культуры, искусств…
– Ну тебя к черту, – прервал его Геннадий. – Завел шарманку… спать так спать… а там видно будет, так как будущее не всегда подлежит нашей воле.
Уезд гудел… Давно не было такого бесшабашного веселья. Спектакли благородных любителей, кадрили с котильонными орденами*, которые выписывались из Москвы, зимние и летние пикники и охоты.
Старики вспоминали давно ушедшие времена, когда еще в Галиче стояли два полка и заезжали лихачи-ремонтеры** со шпорами, когда еще весь уезд кишел помещиками, когда за зеленым столом проигрывались хорошие куши, а вина лились рекой. Правда, теперешние времена только напоминали прежние раздолья, но все-таки напоминали. Уезд гудел праздниками, веселием и безобразиями. Их было немало.
Архаров рычал и хватался за свои седые стриженые виски, когда ему доносили о подвигах вальмусовской компании.
Урядник доносил:
– На прошлой неделе, ваше благородие, в четверг, Геннадий Михайлович, Петр Кириллович, братья Баньковские, господин Арановский изволили купаться.
– Ну, и черт с ними, пусть купаются… может, господь услышит мои грешные молитвы, – перетонут, лешие.
– Так точно, на что бы лучше… только пока что безобразно ведут себя, – продолжает свой доклад урядник.
– А именно? – заинтересовался старый исправник.
– Я и доношу вашему благородию... что именно перечисленные мною господа собрались в четверг купаться и при всем этом, извольте припомнить, всю прошлую неделю шли без просуху дожди.
– Ну?
– Ну, и приказали заложить коляску четверней, среди дня зажечь фонари у оной. Сами, донага раздемшись, разместились в коляске, а на запятки в ливрее поставили Георгиевского, который безотлучно при них, вроде Балакирева*. И так, в одних чилиндрах, нагишами и отправились на мельницу.
– Мерзавцы!
– И это бы еще ничего. Да на беду, на них госпожу Апурину, игнатовскую помещицу, нанесло. Ехала она в карете из Сумароковского монастыря с богомолья. Апурина даже остолбенела, а господа, снявши чилиндры, бонжур ей сделали. Она так и покатилась в беспамятстве. Насилу, при их полноте, из кареты дома вытащили. Даже, говорят, на три дня в постель слегла и за Кавером посылали, пиявки припускали.
– А, сукины дети, под красную шапку**, на барабане сам стричь буду… Секретаря сюда!.. Пиши, Федька: «По дошедшим до меня слухам о вашем крайнем разврате, причиняющем вред здоровью почтенных лиц женского полу… то приказываю вам, милостивые государи, прибыть немедля в Галич для подачи личных изъяснений ваших поступков».
Бланк с печатью, грозная подпись и мчащийся во всю прыть урядник из Галича в Курилово.
На следующий день к вечеру из Курилова в Галич помчались две тройки. Вороная – Петра Кирилловича, и караковая – Геннадия Михайловича. Кто скорей приедет? Благородное пари. Вальмусовский коренник Барсик распластался по земле, забирает передними ногами машисто, четко, задние ноги чуть враскидку бросают вперед Барсикову тушу. Пристяжки головами по земле, скосив налитые кровью глаза, еле уносят постромки. На козлах Павел Иванович. Отчаянный, не кучер, а разбойник, внатуге держит Барсика.
– Геннадий Михайлович, прими правую пристяжку, не в силу тянуть, – шипит он барину.
Дорога не дорога, мосты не мосты… Колокольчики уже не звенят, а только без ритма и толку тренькают изредка своими кольцами. Вороная тройка идет не хуже караковой. Коренник злобен, пристяжные работают словно в истерике. Кучеру сбило фуражку, комом глины контузило левый глаз.
– Врешь, не уйдешь… – скрежещет он зубами… – Не уйдешь, Пашка-говняк, молод еще ездить, сволочь.
Петр Кириллович стоит в тарантасе и держит за плечи кучера.
– Генашка, – кричит он, – на Бугае обходить буду.
– А не хочешь ли х…, – летит ему в ответ.
Мчится благородное дворянство.
Мчится к исправнику давать объяснения по поводу безобразия.
– Был ли у вас и у дедов ваших иной путь? Были цели?
– Не были.
– Были возможности?
– Были.
Чёрта вы сделали. Петр шевелил, да не дошевелил, видно. Таскались по Альпам за Суворовым. Умирали под Полтавами, Аустерлицами, Бородинами, Севастополями, мерзли на Шипках, мужиков с собой таскали.
Ради какого толку?
Одна вам дорога – к исправнику с ответом.
Ну, пока суд да дело, взмыленные тройки влетели в Галич.
Огромное Галичское озеро, одно из красивейших озер Северного края, голубой сталью, гладью и ширью легло в гористых берегах и отразило в своей голубой глуби противоположный, зеленый полями, кудрявый лесами высокий берег, за который уходящее солнце норовило прилечь на недолгую, еще летнюю ночь.
Белыми, маленькими игрушками расставились по береговому откосу монастырь Умиления, село Туровское, рябыми пятнышками притулились к ним крошечные деревни.
Город древний, церквами украшенный, опрятными домиками он окружил свой земляной Кремль. Под валами пруды, затянутые плесенью, остатки рвов. Земляной город прорезала Соборная улица с городским садом, полицейским управлением, земской больницей, земской управой, духовным училищем. Эту улицу накрест перерезала другая, Проломная. Крещена эта улица в память того пролома, через который Сапеговы люди в 1613 году ворвались в город и вырезали всех его обитателей до единого. Летописец уверяет, что три дни кровь не принималась землей и в ней, как в озере, плавали порченные галичане.
Несколько кирпичных больших домов купеческой стройки и несколько дворянских – поменьше, но с фронтонами, колоннами, бельведерами, да две рыбацких слободы, растянувшиеся по берегу озера – вот и весь с тремя тысячами жителей Галич. На горе над городом древний мужской монастырь преподобного Паисия, и к самому озеру спустился другой, женский монастырь Новодевичий. Когда-то Галич сполз вниз к озеру, а во времена усобиц, когда еще северные княжества тягались с набиравшейся силы Москвой, когда московский Василий, впоследствии Темный, с Василием Шемякой Галичским выкалывали друг другу глаза, в те времена Галич стоял наверху, на так называемом Балчуге, или Шемякиных горах. Времена идолопоклонства видели уже Галич на этих горах, и названия Ярилина гора и Поклонная гора свидетельствуют, что бог Перун стоял на этом месте и здесь свершались древние моления и приносились кровавые жертвы.
Так вот, в этот самый Галич влетели две взмыленные тройки и, с грохотом и звоном промчавшись по Соборной улице, подняв тучи пыли на базарной немощеной площади и чуть было не раздавив степенное стадо гусей, ковылявших с прудов домой, подкатили к крыльцу Загоаровских номеров для проезжающих и встали как вкопанные, нос в нос.
На крыльцо стрелой взлетел коридорный служитель, рябой Семен.
– С приездом… пожалте… большой номер свободен.
Приятели взбежали по лестнице, прошли коридором за Семеном, который распахнул перед ними двери в большую комнату.
– Мытца, Сема.
Пока приехавшие фуркали, крякали, булькали и брызгали водой по всему номеру, пока под окнами кучера проваживали потных лошадей, Семен, стуча каблуками, носился в трактир при гостинице, с грохотом обрушивался вниз в поварскую, снова взлетал наверх, хлопал дверями, скрипел половицами, звенел посудой и, вообще, производил такой шум, что одна из номерных дверей приотворилась, в нее высунулась лысоватая голова и довольно внушительный голос произнес:
– Нельзя ли потише, черт вас дери.
Семен сразу с каблуков перевел свой аллюр на цыпочки.
– Это кто? – спросил его Петр Кириллович, когда он примчался в большой номер с грудой постельного и столового белья.
– Чиновник, – шепотом ответил Семен. – В значительном чине, по поводу ревизии казначейства.
– Как фамилия?
– Чемодуров – прописались.
– Водку пьет?
– Не употребляют-с.
– Ну, и черт с ним… А что в городе нового?
– Особенного нового не слыхать, окромя как в клубе вчерашнего дня драка произошла.
– Кто кого?
– Дубов-с Вакорина, говорят, раза три по суслам задели, под китайский бильярд загнали и кием истыкали. Только большого шуму не было, потому помирились вскорости.
– А еще что?
– Как есть, ничего… Супруга Богомолова разрешилась младенцем женска полу, так этого уже давно поджидали, и ничего нет удивительного в этом. Вот, разве, из Вологды белугу привезли, высокого сорту, даже описать невозможно…
– Давай белуги, захватывай флакона два... Генаш? Двух будет?
– Будет, потому что настоящего расположения нет.
– Ну, так два флакона и на всякий случай еще два. Да прикажи Порфише цыпляток в сухарях, чтобы вроде кокона. Снаружи сухо, а внутри чтобы, черт его знает… все играло и кипело в собственных соках. Да вели парочку заморозить, чтобы иголочкой, да скажи Порфише, чтобы постарался, Геннадий, мол, Михайлович да Петр сын Кириллович вкушать и ценить будут. Кучерам нашим открытый лист. Открой им маленький номер и скажи, что мы с Геннадием Михайловичем запрещаем им говорить о лошадях, а то морды побъют друг другу – пусть говорят о бабах, если охота.
Через полчаса друзья сидели друг против друга за столом, уставленным флаконами и блюдом с белужиной. У притолоки стоял Семен с салфеткой под мышкой и смотрел, как господа пьют и закусывают… Вдруг он вспоминает и изрекает:
– Вот, давече интересовались новым. Совсем забыл было. Позвольте доложить вам, что под Паисьевой горой, у кирпичных заводов, цыгане стоят, кибиток восемь, не то девять.
– Николаев? – радостно выкрикивает Геннадий Михайлович.
– Надо быть, он… на жилете пуговицы серебряные в кулак. Вчера у Архангельских пробу производил, которые слышали, говорят, поют неподражаемо и девки пляшут, так даже сотрясаются, все мужчины так и ходят. В четыре гитары ломят. Плясун тоже удивительный, сказывали. Так, с виду мужчина как мужчина, черноватый и даже солидный, а как подойдет ему к печенкам… Боже мой, сорвется с места и пойдет, и пойдет… ноги просто наотмашь, сами по себе существуют, в независимости. С полчаса кругами ходил, все присядкой, да с подскоком. Ему господа кричат: «Долго ли так можешь действовать?» – «Вам, – говорит, – все равно не дождаться. Я раз так год ходил». Вот стервец какой, – заключил Семен.
Петр Кириллович перешепнулся с Геннадием Михайловичем.
– Вот что, друг Сема, – сказал Петр Кириллович. – Сгоняй ты, милый человек, кого ни на есть к кирпичным, к Николаю, и пусть скажут ему, что так-то и так-то. Пусть отберет он, что есть лучшего в хоре, гитаристов всех и плясунов бы не забыл.
– Да передать ему, – добавил Геннадий Михайлович, – что ждет его здесь честь великая, угощение немалое и награждение по заслугам. Чтобы без «Да не вечерняя», «Я вас любил», «Праздником светлым» и прочего кондового, настоящего и не являлся.
– А теперь ходу, – снова заговорил Петр Кириллович. – Бабам сладостей и наливок, мужикам – сам должен понимать, не маленький. Попроси Порфишу плиту не гасить и спать не ложиться, а порадеть нам последнюю ночку.
– Последнюю ночку, – подхватил Геннадий Михайлович, – так как завтра перед воеводой галичским нам ответ держать и будем живы или нет, неизвестно, а посему ночку эту, быть может последнюю, попоем и поплачем.
– Ходу, Сема, ходу…
Всенощная уже отходила в галичских храмах. Город затихал. Озеро уснуло. Ни рябинки, ни струйки. Берега раздвинулись широко. Шемякина гора буграми своими, смытыми веками, изуродованными остатками грозных когда-то валов – словно чудовище прилегло над озером.
Ой, века, века… не жизни, а жизней пролетели туманами, безответными <нрзб.>, хоть и злодейскими, да скучными, и оставили нам только базарную площадь с пылью и кучами конского навоза да с пьяными мужиками посреди площади.
Ой, века, века… кто за вас ответ даст: уж не эти ли два барина – таких же, как сотни тысяч подобных им.
Велика та земля, в которой без цели, без стремлений, словно заточенное в ящик с пломбами, еле шевелится подобие пульса жизни. Страшна та земля, которая веками спит от Параксевны Пятницы до Егория, и молится, и вздыхает, и пухнет от постного масла, неясного, как туман, стонет и охает, и ждет – не дождется, и в черта верит больше, чем в бога.
Велика та земля. Колупаются, шуршат над землей, дрыгают в петлях на виселице беспокойные люди и умирают. Мыслят о счастье этой великой земли… Дай бог им. А земля? Что ее пробудит? Пробудит! Потому что спать вечно нельзя. И на что, по каким законам на этом кипении наверх всплыли эти – без цели, без стремлений. Вот она, человеческая геология. Отходят одни времена, отходят с ними одни люди. Другие нарождаются – дай им, боже.

* * *
Отошла всенощная, и в Загаровские номера ввалилась толпа пестрых людей. Шали, гитары, черные волосы, яркие губы, глаза, к которым надо привыкнуть, и гортанные голоса.
Странные люди: кузнецы, гадалки, конокрады, попрошайки, певцы, танцоры, музыканты. Откуда знойные песни принесли с собой, веселые до отказу и полные грусти, от которых прошибает слезу... Пошло, зазвенело, захохотало, загремело, рассыпалось венгеркой, старой, степной. Потащило остатки души из тела. Заходила кровь жаркими переливами, закипела безумной радостью отчаяния.
Чиновник из Костромы клубком скатился с постели.
– Безобразие. Исправнику пожалуюсь.
– Обижается чиновник в значительных чинах, просит прекратить безобразие, – испуганно шепчет Семен Геннадию Михайловичу.
– Водку пьет?
– Не употребляет.
– К черту… Айда, шевелися.
Не спать чиновнику. Сел к столу, читает свои ревизии. Из большого номера дверь в номер чиновника. С этой стороны стоит комод, с другой стороны двери стол, за которым, зажав уши, пыжится что-нибудь понять «в делах» чиновник.
Расплясался Геннадий Михайлович. Перед ним, точно по воздуху, плывет пышногрудая, черноглазая женщина. Руки крыльями, ноги сквозь юбку, крутящуюся вихрем, обозначились крепкие, стройные, бедра ходят мелкой сладострастной дрожью. Жарко Геннадию… к черту поддевку. Гитары размаривают, безумят, душу дробят переборами.
Разорвал рубаху на плече красавицы. Выбилась грудь крепкая, вырвалась на руку смуглым яблоком. Не замечает своей наготы, млеет в плясе, как дервиш, умчалась в вихре, оторвавшись от земли.
Жарко Геннадию, и рубаху – к черту, и шаровары туда же. Гикает хор, взвизгивают бабы, хрипнут басы. Тесно Геннадию, разошлась никчемная сила, распалились печенки. Трах ногой в комод… Дверь к чиновнику нараспашку. Стол турманом, и сам чиновник со стула к чертям на куличики…
– Караул!.. Грабят!.. Оскорбление при исполнении обязанностей!.. Исправника!!
Ночь только что переломилась к утру.
– Ваше благородие… Ваше благородие…
Архарову снятся Севастопольские баталии.
– Ваше благородие… Ваше благородие…
– Рота… пли! – орет Архаров.
– Ваше благородие! – уже не своим голосом взывает старший городовой.
– В чем дело? – очухался старый вояка.
– У Загарова в номерах неблагополучно, Ваше благородие.
– Повесился кто-нибудь?
– Никак нет, господа Вальмус и Готовцев…
Дальше Архаров не стал и слушать доклада.
– Шинель!!! За мной!
С кряхтом и сапом, в предрассветной мгле, в сопровождении наряда будочников, Архаров ринулся к Загаровским номерам. Гостиница стоном стонала. Из общего гвалта раздавались чиновничьи вопли.
– Я не посмотрю… к исправнику… ответите… особа шестого класса!..
В номера ввалились власти.
– Вон из города, чтобы духу не было, ни в одну гостиницу не пускать!.. Фараонов гнать в мою голову… В озеро топить… И всех расстрелять!..
– Какой черт нанес вас сюда на мою голову!.. – орал Архаров.
– Явились по вашему приказанию, господин исправник.
– По моему приказанию? По моему приказанию –в тюрьму вас! Генашка, надень штаны, охальник, и вон из городу до зари, единым духом, и ни в одну гостиницу не въезжать… Приказ будет – сидеть по усадьбам и молиться богу за свое паскудство.
– Господин ревизор, успокойтесь… сих молодых мерзавцев закон покарает со всей строгостью. Успокойтесь, говорю вам, и ложитесь спать, так как всякое безобразие прекращено в корне…
– Ну да, да…завтра губернатору напишем, непременно… и министру, и на Высочайшее имя подадим… завтра, а сегодня ложитесь спать, а ушибленное место можно потереть ладошкой, очень помогает.
И только уложив ревизора в постель и проводив вороную и караковую тройки восвояси, Архаров, озаренный лучами восходящего солнца, двинулся домой.
«Боже мой, боже! Неужели и на этот раз эти черти не сломают себе шей на Чёлсме, не провалятся на мосту и не сдохнут от азиатской холеры», – думал Архаров, укладываясь в свою остывшую постель.
Взошло солнце. Светло, радостно… На цветах и кустах алмазы росы, а большие деревья уже стряхнулись и стоят умытые, свежие, перерезав теплыми тенями большую дорогу.
Плетутся тройки, и вороная, и караковая. Тычутся носами пьяные кучера. Умные коренники сами выбирают себе дорогу в путанице разъезженных, изрубленных колей. Трясутся и качаются тарантасы из колдобины в колдобину, болтаются кучерские головы налево, направо, вперед, назад. Того и гляди, оторвутся и полетят в придорожную канаву. Из тарантасных кузовов несутся храпы, словно два тромбона работают. Один на октавных раскатах, а другой на баритонных высотах, и так работают, что лошади удивленно поводят ушами.
Ждет Катя своего беспутного героя. Встала рано, вышла в сад. Гомон птичьего оркестра бодрый, озабоченный. Доцветают шиповники и устилают розовыми лепестками дорожку, по которой девушка идет к пруду освежиться после знойной ночи, взбудоражить прохладу голубых вод, рассечь их белыми руками и крепкой молодой грудью, еще не целованной и никем не мятой. Плывет, белая, сильная, красивая, ненужная. Заплакать бы от обиды, да ладно, подождет еще малость.
Вышла на берег, легла в траву и слушает – не зазвенит ли колокольчик, густой, далеко чуемый, из всех колокольчиков знаемый.
…Под Верхним Куриловом, в Малом Курилове, отслужив утреню со своими бабами, стукнувшись лбом положенное число раз о половицу, напившись настою китайских трав с топлеными сливками и закусив сочнями с холодной со льду сметаной, Аполлон Николаевич Вихорев вышел на волю подышать утренним благораствореннием воздусей. У реки крякали и гоготали утки и гуси, под окнами дома шлялись плимутроки и брамы*. Здоровенные петухи обиходили своих дам, то одну, то другую.
Умиляясь этой идиллией, Вихорев стал было вспоминать прелести своей супруги и взялся уже было за ручку входной двери, да увидел в огороде розовую, тучную, телесную массу своей любимой свиньи Пашеты и устремился с устрашающим возгласами выгонять ее с картофельных гряд.
– Дунька, стерва, помоги отцу! – орал Вихорев. – Я за всех один: и догляди, и убери, и принеси. Плюну на вас, шлюх, и уйду в монастырь, майтесь без меня.
В окне второго этажа появилась физиономия вихоревской прекрасной половины, и посыпались визги.
– Не ори, пес! Подумаешь, испугал… «В монастырь пойду!» Эка невидаль, и так живем как в монастыре, много от тебя сласти, черта патлатого.
– Тьфу, тьфу, тьфу, – заплевался Вихорев. – Сколько говорено, сколько молено: черного не поминать… Надо перемаливаться. Дайте только Пашету изгнать из огорода…
И только что он закрыл за Пашетой калитку и завернул заверыш, как на Лыковской горе звякнул золотистый, малиновый колокольчик.
– Боже мой! Нечестивый Ахав грядет из Вавилону. Гляди на милость, с Пашкой забился в тарантас, с хамом, изрыгающим зловоние. Ай, да дворянин, ай, да опора престола–отечества. Пойду отворить им ворота и глянуть в бесстыжие хари.
– Бабы, поглядывай, как бы эта скарпия* не сперла чего, – крикнул Вихорев в сторону дома и пошел к воротам, в которые шла дорога в Верхнее Курилово. Отворив ворота, Вихорев стал ждать приближающуюся шагом тройку.
В корзинке тарантаса лежали рядом два трупа, задрав ноги на козлы. Барский труп, собственно говоря, уже ожил и только продолжал смирно лежать и глядел прищуренными глазами на окружающее. На горе шапка густого сада. Ворота открыты, и около них стоит плотная, сытая фигура Вихорева в белой ночной рубахе и белых же подштанниках. На босых ногах старые калоши.
Тройка сама сворачивает в ворота. Геннадий Михайлович видит близко заглядывающую в тарантас саваофоподобную седую голову. Глаза злые, любопытные, осуждающие.
– Здравствуй, Аполлошка, чертов кум, – вдруг изрек труп. – Жив еще, не сдох, чертоугодник… Пашка, приехали… подбери вожжи… по земле волочатся, – говорит Геннадий Михайлович, усаживаясь в экипаже по-человечески.
Пашка разом просыпается и приходит в чувство, перелезает на козлы, расправляет свалившиеся на подножку вожжи и щелкает языком. Лошади сразу набавляют шагу и начинают старательно втаскивать тарантас в крутую гору.
Вихорев стоит, отплевывается и крестится на крест Михаила Архангела. Ему сегодня не везет на чертей. Не миновать перемаливаться и пить богоявленскую воду. Подхватив свисшее брюхо руками, он семенит к дому, шлепая калошами. Судьба посылает ему еще одно испытание. На бревнышке возле дома сидит портной Илья из деревни Кончино, великий пьяница и великий мастер портить материалы. Что пьяница, не беда: пьян да умен – два угодья в нем. Это не беда, что пьяница, беда, что он честный человек. Богатому честность не мешает, даже как будто украшает его несколько, как икону оклад. Бедному честность ни к чему. Во-первых, ей никто не верит, а если кто верит, то приписывает это качество просто самой никчемной глупости.
Бедняк беспокойный <нрзб.>, честный фордыбачит, высказывает свое мнение, лезет с неприятными разговорами. И Илья, попросту Ильюшка, таков же. Честность его доходит до того предела, за которым остается только искать райские двери или верить, что действительно существует царство дураков, из которого один затесался в наши края и болтается – одним на удивление, другим на великое посмеяние. Когда все портные настоящие, то есть те, которые понимают всякие фасоны, и у которых никогда не остается остаточков, и которые божатся и клянутся своим давальцам в том, что работа выполнена ими даже сверхмодно, а не на то что… и когда в исполненном заказе ворот лезет на уши и под мышками режет, а штаны в шагу стесняют до невозможности, – эти, настоящие специалисты, обижаются и приписывают все эти случайности просто дурному характеру капризного заказчика. Так вот, когда все эти портные завалены работой или пребывают в запое, то вспоминают и кончинского Ильюшку.
– Сшей, паря, парочку.
– Не буду шить, – буркает Илья.
– Пожалуйста.
– Не буду – испорчу часом.
– Бог даст, не испортишь. Ивану Кузьмичу какой пинжак засмолил, любованьице.
– Это старому Кузьмичу? – интересуется Илья.
– Шалинскому.
– Шалинскому? Это случайное произведение.
– Бог даст, и теперь пофартит, – пристает давалец.
– Ну, ладно… В пятницу приду на твою голову. Ответственность снимаю.
В чем Илья был великий мастер, даже художник, это в заплатном искусстве. Когда в его руки попадали почтенные, заслуженные, дырявые штаны, тогда он совершал настоящие чудеса. Творил он эти чудеса вдохновенно, особенно если заплаты ставились из материала другого цвета. Когда на протертом заду штанов, бывших когда-то черного цвета, после операции, произведенной Ильей, красовалась вишневая заплата в виде Африки, он, Илья, ощущал трепет настоящего художника.
Илья не отказывался ни от каких благородных занятий. Лечил лихоманку какой-то одному ему ведомой травой и помогал, перевязывал бородавки и сводил их, успешно воевал с мозолями, солил бабам мясо по-московски, и солонина выходила хорошая, красная, «скусная», чинил часы, которые после его рукоприкладства никогда не отставали, но шли бодро, и если грешили малость в настоящем времени, то уж никогда не отнимали надежды на будущее.
Илья чинил ведра, завязывал поранения и даже читал по покойникам. Читал с большим чувством, но выворачивал такие необычные слова, что даже покойники слушали их с нескрываемым удивлением.
Вот этот самый Илья поднялся с бревнушка и предстал перед Вихоревым.
– Аполлону Николаевичу доброго здоровья.
– И тебе тоже. Чего надо-то?
– Я к вам с небольшим дельцем, – ответил Илья.
– Ни больших, ни малых дел я с тобой иметь не могу, – вразумительно сказал Вихорев.
– Это точно, виноват… какие дела у меня могут быть с вами. Вы большой человек, а я маленький. Поэтому обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой, Аполлон Николаевич.
– А с просьбой, – перебил его Вихорев, – обращайся к Богу. Уповай и обращайся.
Илья почесал себе затылок и, вздохнув, промолвил:
– Уповаю, Аполлон Николаевич, этим и существую, можно сказать…
– Пил бы меньше, существовал бы лучше, – опять перебил его Вихорев.
– Правильно изволите говорить. Если бы я не пил, я бы человеком был, быть может, во каким – с готовцевскую колокольню, я, быть может…
– И в гордыне не возносись, – вновь перебил его Вихорев. – Пьяница ты есть и будешь, у всяких дел без дела протолчешься положенное тебе в жизни и подохнешь не знаемый никому и ненужный, а посему скорей высказывай свою просьбу и не задерживай меня своими белибердами. Из-за вас, скаредов, я еще путем сегодня не молился и во рту маковой росинки не было.
– Пожалуйте мне, по крайней нужде моей, пять рублей, – решительно произнес Илья. – В середине августа возвращу, с какой прикажете благодарностью.
Вихорев прищурился одним глазом и удивленно спросил:
– Кому пять рублей?
– Мне.
– Тебе? – еще более удивленно растянул Вихорев.
– Так точно.
– Ах ты… по крайней нужде! Маловер! – вдруг заорал Вихорев. – Тебя, сукина сына, Господь возлюбил, испытание тебе посылает. Нужду! Уразумей, дурень: нужду! Через горести душа очищается. Радуйся и веселись… а ты идешь ко мне: помоги, ратуй против Бога! Пойду ли я на такое дело – и тебя, и себя губить. Иди, иди, радуйся и веселись… тебя мзда ждет.
Тут уж и Илья потерял терпение.
– Иди ты… – тут он сказал такое слово, что окна вихоревского дома сами захлопнулись и вновь открылись. – Преподобный! Сам ты Иуда и больше ничего после этого. Пятерки не поверил на месяц, скаред, дьявол, черт пузатый!
Вихорев икнул и сел на землю, растопыря ноги.
– Погоди, – гремел Илья, – погоди, леший, подохнешь, я тебе начитаю арапскую антимонию, будешь ты у меня в могиле раком стоять над своими проклятыми деньжищами.
Илья плюнул и пошел в Верхнее Курилово.
Вихорев с великим трудом поставил свою тушу на подгибающиеся со страху ноги и помчался к дому, разгоняя кур и гусей, сбежавшихся на шум. Старый гусак щипнул Вихорева пониже спины. Ему показалось, что это Илья, догнал его и покушается на его жизнь. Страх пересилил все сдерживающие центры, и Вихорев обмарался самым паскудным образом у дверей своего дома.
...Шли годы над уездом, и мало чем менялось окружающее. Старели, умирали, рождались, пили, проживались, куда-то исчезали, изредка являлись новые фигуры и без остатка лопались или основывались прочно и тучнели, как Мягковы и подобные им. Вихорев за эти годы еще более украсился маститостью и убелился сединами.
В Верхнем Курилове дела были плоховаты. Пошли прожекты: кирпичные заводы, известковые заводы, сыроваренные, поставка шпал, дров – и все эти предприятия кончались неблагополучно. Дела эти мастера не боялись. И мастер сам разбрасывался, рисковал, опаздывал, платил неустойки. Известка оказалась плохой, кирпич недообожженный, а сыр! Сыр, хотя и носил название «голландский», но был просто настолько плохим, что московский Бландов*, взявший партию на пробу, просил больше не присылать ему никакого – ни голландского, ни испанского.
В бородах Петра Кирилловича и Геннадия Михайловича уже появились седые волосы. На макушке Геннадия Михайловича распространялась досадная лысина, и… в последний раз улыбнулась ему судьба.
«На дачу», что ли, к кому-то погостить приехала московская семья в наши палестины. Мамаша и три дочери, Наденька, Сашенька и… не помню, как звали старшую.
Красота деревенской местности располагает городских обывателей к мечтательности. Особенно этому подвергнут женский пол. Мечтательность создает героев, которые некоторым, как подтверждает литература, являлись даже во сне. Прогулки, лунные ночи, романсы, грустные речи о безвозвратно потерянной жизни, об одинокой, никому не нужной, никем не понятой душе, о спасительном мерцании недостижимой прекрасной звезды, которая могла бы стать руководящим маяком, но эта звезда слишком чиста, слишком прекрасна, чтобы проникнуть хоть одним своим целительным лучом в мрак ужасающих страданий, что если бы она могла, если бы захотела… Но нет, она не может, она не захочет…
Герой начинает выясняться. Он интересен, на козла не похож. Молодой женской душе, воспитанной элегически, свойственно жалеть, спасать, и старшая – умная, скажем, без романсов и вздохов – вышла замуж за уездного доктора, успевшего купить прекрасное имение у двух старых дур, которых он напугал разбойниками. Старые дуры за бесценок отдали свое лесное дедовское гнездо, чтобы только скорей убежать из разбойничьих буераков в город, поближе к полиции.
Вторая, Сашенька, вышла замуж тоже за помещика, за молчаливую, потому считающуюся очень умной фигуру. Высокий брюнет, сухопарый, с демонической бородкой, с глазами, вечно прикрытыми пенсне со стеклами телескопической силы, почему взор этих глаз некоторыми считался необычно проникновенным, а некоторыми – я думаю, грубыми натурами – просто рачьим. Искупало все и все украшало мужское имя «Жорж».
Некоторые имена замечательно пристают к своим объектам – другого не подберешь. Стол есть всегда стол, не назовешь его стулом или горшком, так точно и с именами. Иного зовут Петром, но к нему вполне подходит кличка Михаил – даже если б его при крещении назвали Акакием, то и тогда ничего не нашли бы в этом противоестественного. С Сашенькиным избранником случилось как раз наоборот. Данное ему при крещении имя Георгий было почти сразу забыто, и в гимназии, которую он не кончил, и в университете, в котором он не был, и дома, и в земской управе, и везде, где он появлялся, его кликали «Жорж». Даже мужики его звали «Жоржа», и вот эта Жоржа больше всего подходила к Сашенькиному герою. Как название «береза» к березе.
– Наша Жоржа опять поперла в город.
– Надо дойти до Жоржа, попросить у нее жердей…
– Я этой Жорже уважу…
Жоржа в мужицком обиходе обратился в особь женского рода.
Третья, Надя, самая милая, самая симпатичная, самая развитая, достойная самой лучшей участи, влюбилась в Геннадия Михайловича и отдала ему несколько лет своей молодой жизни. Отдала бы их несравненно больше, если бы герой ее был способен к возрождению.
Каждая из сестер принесла своему герою по сорок восемь тысяч приданого. Мамаша, использовав так удачно деревенский отдых в красивой местности, с чувством большого облегчения потерла свои костлявые ручки и одна уехала в Москву.
...Этими эпизодами кончается историческая часть повествования о маленьком кусочке нашего уезда. Со временем я еще вернусь снова к истории, еще более древней. Но сейчас я обращаю свое внимание к тому моменту, как мы с Петром Павловичем вошли во двор усадьбы Нелидовское, принадлежащее Петру Кирилловичу Готовцеву.
– Николай Федосьевич, глянь, у конного двора стоят выпряженные тарантасы, – заметил мне Петр Павлович. – Я не пойду, ну их… я в кухню к повару.
– Да кто у него в гостях, надо узнать прежде.
– Чего – кто? По экипажу видно – кто… Вон желтая корзина – Жоржа высоковская приперла. С кожаным верхом – Генашка Вальмост, бенашки* – твой двоюродный Исаков. Чей лисорный – не знаю, а вон там спереду с задранными оглоблями – братцы Баньковские. Мне компания несподручна… пойду к повару. Вышли с Катей только сказать, коли загуляешь… Я утречком потреплюсь один.
– Ну, ладно, загуливать я не буду… Жди и без меня не уходи, вместе пойдем.
Петр Павлович отправился к кухонной пристройке, которая, по старине, называлась житной, а я вступил в древние палаты бояр Готовцевых. Из дальней угловой доносились громкие голоса, по-видимому, шел спор. Когда я появился в дверях диванной, первым заметил меня хозяин.
– Здорово. Откуда? С неба? Знаком со всеми? Отлично, присаживайся и выпей с походу обязательно.
На одном из диванов лежал пузатый, бородатый, уже достаточно облысевший мой двоюродный братец Николай Васильевич Исаков. Помещик, не мот, коннозаводчик-барышник, безудержный бабник.
На столе сидел Геннадий Михайлович в синей поддевке. На креслах около стола сидели братья Баньковские. Громадные, как башни, здоровые, как быки, не могущие ни досыта наесться, ни допьяна напиться. Братья – представители мелкопоместья, считают себя шляхтичами. Когда их предки попали в эти края, они не знают. Усадебка их небольшая. Братья не делятся. Оба женились на здоровенных деревенских девках и хозяйничают по-настоящему. Сами пашут, сами косят. Бабам своим наделали кучу ребят. Когда выпадают перемешки в хозяйстве, они, как тени, всюду следуют за Петром Кирилловичем, которого любят дикой преданной любовью. На обоих братьях суконные серые поддевки. В углу, в вольтеровском кресле, величественным истуканом покоилась Жоржа с телескопами на носу. Рядом с ним земский начальник Арановский. Среднего роста, черноватый, с круглой бородкой, протершейся плешью и стрижеными усами. Глазки, маленькие, темные, поблескивали из-под нависших век. Исаков, Жоржа и Арановский были одеты по-городскому.
Петр Кириллович заставил меня выпить рюмку водки и закусить. Закусил я с удовольствием грибками и домашней ветчиной Катиного изделия. Пока я закусывал, компания возобновила прерванный моим приходом разговор.
– Так вот, что я хотел сказать вам, господа помещики, – заговорил Петр Кириллович, разгуливая по комнате. На нем была шитая черным шелком белая косоворотка, подпоясанная тонким ремешком с кавказским набором.
– Так вот, что я хотел сказать. Все мы летим к чертям, потому что вырождаемся. Нам нечем жить! Я говорю не о денежной стороне, а о том, что составляет внутренние силы для борьбы с бытием. Понятно? На помочах мы еще представляли из себя видимость чего-то. Наши деды и отцы в полном вооружении своих прав представляли из себя какую-то склеенную массу, класс, что ли. Но мы, без костылей крепостного права, оказались только романтиками, сентиментальными либералами и какими-то пористыми существами, через которых просачивается все и ничто не задерживается впрок. Практической жилки в нас нет никакой, и понятно, что Васьки Мягковы являются для нас недосягаемыми примерами.
Попробовал я сам сплавлять свой лес. Кажется, чего лучше, все барыши пойдут прямо ко мне в карман. Не тут-то было. На первом же шагу я столкнулся с такими непредвидениями, что только руками развел, на втором шагу – глаза вытаращил, а на третьем я понял, что если какая-нибудь нянька не возьмет меня за ручку и не поведет куда следует, то все остатки моего состояния с треском полетят в трубу. Нянька нашлась в простом макарьевском унжаке. В Петровских академиях он не учился, никаких кредитов и дебетов он не понимал, а знал твердо свое дело в деталях. Когда я, распустя сопли, сидел запутанный обстоятельствами всякого рода, он пришел ко мне и сказал: «Слушай, Петр Кириллович, человек ты не плохой, а дурак. Сунулся, где тебе не место. Поезжай ты, ради бога, в Юрьевец и сиди там и жди. Я тебе плоты выведу в Волгу. Только ты сиди и не мешай. Не барское это дело. Дай мне сейчас на расход тысячу, в Юрьевце сосчитаемся. По окончании сплава – что пожалуешь, за то и спасибо. А сейчас уходи с дела и не мельтеши на народе, а то нагрешишь и без портков побежишь, и никто тебя не пожалеет, а смеху будет немало».
Уехал я в Юрьевец. Сижу и жду, что будет. Из Унжи идут плоты – и Крепишей, и Поливанова, и Бурцевых, и Серебренниковых, а моих все нет. Сверху Волги, с Шексны, и с Мологи, и с Костромы-реки идут плоты. Из Юрьевца чалят и мимо на низ проходят. Неужто, думаю, надул чертов Макарыч. Раз утром рано не спится, сижу над Волгой в беседке и в бинокль гляжу в устье Унжи. Появилась партия плотов. Чья марка на флагштоках? Гляжу – моя. Чуть не заревел от радости.
В неделю все дело покончил мой унжак, моя нянька. Всю партию сдал на лесопильный завод, деньги получил и ко мне в номера принес.
Рассчитались. С моего гиблого дела получил я чистых восемь тысяч. Дал няньке тысячу рублей. Взял просто и просто сказал: «Щедро даешь, ну да с подарков сдачи не полагается. Если бы ты раньше ко мне торкнулся*, заработал бы тысяч двенадцать, а то и больше. Ладно, что все дело добром кончилось. А впредь мой совет: в эти дела не суйся, не барское это дело».
Понимаете? Не барское! Вот Казимир со Станиславом – они не пропадут. На своей землишке они и сыты, и обуты, и детвора их не испугается жизни. За всякое дело руки возьмутся крепко, а захотят пробиваться в жизнь и завоевывать себе положение – пробьются и завоюют, потому что растут не на готовеньком…
– Сгущаешь краски, мой дорогой, – сказал Жоржа. – Все не так ужасно, как изображаешь ты. Если Баньковские могут на малом, то почему мы не можем на большом?
– Потому, что мы ко всему подходим не с той стороны. Вот ты устраиваешь конский завод, восстанавливаешь забаву своих дедов. Те могли за мужицкой спиной выводить свою девоганноверскую породу рысаков и кичиться этим доблестным делом, благородным дворянским занятием, любительством, которое как-то все сплошь сидело на мужицких хребтах, так как доходу настоящего, делового все эти затеи не приносили. Разве в те времена не проживались наши предки до полного нищенства со своими борзыми, рысаками и прочими благородными занятиями? Теперь другие времена, другие экономические условия, и, помяни мое слово, через три-четыре года ты полетишь вверх тормашками, если не бросишь своего дурацкого завода.
– Почему ты так думаешь? – спросил Жорж.
– Да потому, что твой завод строится на фантазии. Ты где-то там в будущем видишь своих будущих знаменитых рысаков, которые всех побивают, берут дерби*, приплод от них покупается за сумасшедшие деньги. А на самом деле ничего у тебя не получится, кроме самых посредственных животных, которые будут сжирать твой овес, и ты не будешь знать, как развязаться со своим никому не нужным заводом. Благодари Бога, если у тебя со временем весь твой завод скупит Николай Васильевич.
– Скупать не стану, – сказал, подымаясь с дивана, Исаков. – Скупать не стану, а на комиссию из 25 процентов, пожалуй, возьму, если до этого с молотка не пойдет у тебя все подчисто.
– Нет у нас хватки, это Петька правильно говорит. Построил ты себе манеж, прекрасно. А сколько он тебе встал? Ну-ка, сосчитай, Жоржа ты моя милая.
– Что же, манеж? Манеж обошелся мне пустяки, – ответил Жорж. – Лес свой считать нечего, а работа: ну, железная крыша, проводка воды из пруда и прочие мелочи – что-нибудь около тысячи с небольшим встала.
– Вот и видно дурака, – сокрушенно покачав головой, сказал Исаков.
– Почему? Почему непременно дурак? – обиделся Жорж.
– А вот почему. Мой манеж видел?
– Видел.
– Плохой манеж?
– Нет, не плохой.
– А как я его строил, знаешь?
– Нет, не знаю.
– Ну, как же не дурак. Задумал строить и не пришел ко мне спросить, как, мол, ты, Николай Васильевич, это дело раскомарил. Посоветуй мне, дураку.
– Что это за манера у тебя говорить – дурак, дурак… Сам ты дурак, – совсем уж обиделся Жорж.
– Нет, я не дурак, мой дорогой, и быть таким не надеюсь, потому что наша порода, искаковская, вся с оглядкой и осторожкой. У нас с дедов повелось семь раз мерять, а резать один раз до самого корню. Когда я задумал строить манеж, так я начал с того, что стал думать и долго думал, бессонница на меня напала, от баб отстал, ни много ни мало, на месяц, похудел даже, в своем Алексеевском затворился и все по зале ходил.
Хотинские-чудодеи задумали на Шаче крупчатку* ставить. Лесу навозили тьму-тьмущую. Лес тоже свой, как у тебя, Жоржа полосатая, ничего не стоит, валяется на берегу в полгоре уже второй год. Посмотрел лес. Ничего, который снизу, подопрел малость, а наверху первый сорт. Я – к Хотинским. «Как поживаете, давно не был…» То да се… Как будто стороной о крупчатке завел речь. Скоро ли, мол, поставите, а то молоть далеко ездить. «Раздумали, – говорят, – если будем ставить, то каменную, с паровым двигателем у себя наверху». Что же, мол, спрашиваю, лес-то продавать будете? «Продали бы на покупателя», – отвечают. «А как цена?» – спрашиваю. Говорят цену подходящую. «Дорогонько, – говорю, – браку много. Уступите малость. Я вас, так и быть, освобожу от этой обузы». – «А Ваша цена?» – спрашивают. Я говорю ровно половину и даже зажмурился. Жду, клюнет или нет. Клюнуло. Очень хорошо, пожалуйте, получите задаточек.
Сам к ильинским, новосельским и борисовским. Так и так, сукины дети, за всякие потравы у меня на вас пук решений. Платить вам долго и скучно, а вот по первопуточку, не торопясь, аккуратненько перевозите мне лес в Алексеевское. Вот и квиты. Возки две версты, не более. Перевезете скоренько – три ведра водки. По рукам? – «По рукам». К ноябрю у меня на дворе во какие горы лесу кострами уложены и комельки известкой покрашены. В двое суток на пятидесяти лошадях мужики все мне перетащили. Нажрались водки, получили от меня свои расписки и к чертовой матери убрались.
Кровельное железо у пронинского Митьки нашлось, а у меня в столе нашелся вексель за Митькиной подписью. С ним по-божески в обмен: вексель на железо. Сначала Митька губки надул. «Это, – говорит, – мне в убыток». Я ему резонно возражаю: «Тебе, Митюша, в убыток? А мне не в убыток, когда я на тебе два году ждал такого уйму деньжищ? Что же, 250 рублей для меня пшик? Что, я к тебе приставал с процентами либо сроками? Ты грамотный – почитай-ка, что там за твоей подписью изображено довольно явственно. Брал из шести месячных на два месяца; сосчитай все да обдумай. Мне железо покупать надо, на это денег надо. Свободных у меня нет. Тебя, значит, беспокоить надо. И у тебя свободных нет. А векселек за два года припух, пожалуй, в два с половиной раза. А по-соседски: ты – железо, я – векселек». Поладили за милую душу. Он облегчение душевное получил, а я экономически, хозяйственно приобрел крышу для манежа.
– Ну, и стервец, ты Никола, – вдруг выпалил Вальмус.
– Я подумал – ты сказал, – подхватил Арановский и захихикал тоненьким дребезгом, которые братья Баньковские подхватили громоподобным ржанием.
Петр Кириллович остановился около стола.
– Раз произошла остановка в извержении нечистот исаковской мудрости, то давайте пропустим по единой, – сказал он. – Станислав, действуй… Жорж, и ты, студиозус, – обратился ко мне, – и все прочие по команде: пли!
Все выпили и закусили.
– Ну, продолжай, столбовой дворянин, – обратился Петр Кириллович к Исакову. – Поучай экономике нас с Жоржей.
– Научу и вас, и Жоржа, и всякого, кто живет на свете карасем, – ответил Исаков. – Я предпочитаю быть щукой. Где я плаваю, там не зевай. Отцу родному два раза спущу, а на третий – не обессудь: отхвачу, что мне надо. Если угодно дослушать, прошу меня не перебивать якобы обидными замечаниями, так как обидеть меня вообще невозможно.
– Ну, так слушайте, – снова начал Исаков, разваливаясь на диване. – Лес приобрел, крышу приобрел. Надо строить. Съездил в Молвитино, в самый базар. Ходит всякой мастеровщины между возами да подле лавок. В трактирах чай дуют, брюха свои парят. Распространились, развонялись от благодушия. Вижу артель плотников. «Семеновские?» – «Они самые». – «Работнички есть? Конюшню новую ставлю, этакую, под куполом». – «Манежу, стало быть, задумал?». Грешен, мол, задумал. «На отряд сдаешь работу?» – спрашивают. «Зачем на отряд – поденно сходней». Обрадовались дурни: «Вот бог на шапки дурака послал», – думают. Сторговались. На моих харчах, 75 копеек на рыло, пять топоров. «Задаточек бы с твоей милости». – «Без дураков, голубчики. Что заработаете – все ваше, и завтра же быть на месте, а для верности клади топоры в сани – что вам с лишней тягой пятнадцать верст трепаться».
Пришли. Застукали топориками, закрякали. И я с ними тут похаживаю да похваливаю. Кормлю до отвала, а сидеть не даю зря, с цигарками и прочими фокусами. Темнеть станет – шабашим. Нажрутся в ужин до бровей, чаем нальются, аж разбухнут, как пузыри. Спать. А я часы на два часика переведу. Утром побужу, выведу на работу, а часы на два часа назад. «Чтой-то день долго идет. Пора бы поснедать». – «Погодите, черти, еще девяти нет»... Вот таким манером скорехонько вырос мой манеж. Сами плотники удивляются, что больно хорошо работа подается. Рассчитались по-божьему. За три недели получили они с меня 67 рублей с полтиной, как одну копеечку. На дорожку поднес я семеновцам по стакану водки да по пирогу, и пошли они, каясь в другой раз поденно работать.
– Вот так-то, господа помещики, и с водой вышло: почти задаром купил я у судиславского Третьякова* старые чугунные трубы. Попросту сказать, по дружбе подарил он мне их, и даже шли у него подводы в Галич со спиртом, так он их мне по пути до Воронья доставил. Валялись эти трубы без употребления несколько лет. А тут с манежем в голову пришла фантазия – провести из большого пруда воду прямо на конный. Пруд глубокий, с ключами, цветет изредка, чего лучше. На ловца и зверь бежит. Весной уже краснорожий Федоров является: «Нет ли работишки?» – «Нет, миленький, потратился с конюшней, ничего сообразить теперь не могу, надо погодить». – «Да я бы недорого…» – «Не могу, друг ты мой сердечный…» – «Бога ради, Николай Васильевич, дай работишки, вот как нужда подкатила…». – «Ну, если бога ради, да сам при этом просишь… милости просим. Только на меня не обижайся». И такой самотек устроил мне, рыжий черт, – удивление. Который год вода идет, как в Волге, и по этой причине обязательно выпить нужно. Станислав, действуй.
Выпили и закусили.
– Так, дружище, и живешь? – спросил его Петр Кириллович.
– Так и живу.
– И не били тебя ни разу?
– Кто?
– Да вот эти все, кого судьба сталкивает с тобой.
– За что?
– Да за твои художества.
– Ну, это еще доказать нужно.
– А вот Постникова били без всяких доказательств; две недели, говорят, отлеживался, – заметил Арановский.
– А Бантика мужики топили в Куси, чудом отделался, – прибавил Казимир Баньковский.
– А приятеля своего забыл, Тимирязева? Сколько раз его поджаривали? – спросил Вальмус.
– Что из того? Били, топили, жгли. А кто они? – спросил Исаков.
– Такие же сукины дети, как и ты, Николай Васильевич, – ответил я на его вопрос.
– Во-первых, ты еще мальчишка и не смеешь мне говорить такие слова, – огрызнулся в мою сторону Исаков, – а во-вторых, все это разночинцы. Постников <нрзб.>, Бантышев – латыш, хуже чухны, а Тимирязев по-настоящему пишется «Темерязьев», стало быть, происхождения подозрительного. А я коренной помещик, столбовой дворянин. Меня бить – Сибири не хватит. Я барин – такая и честь мне.
– Послушай, барин, – перебил я своего братца. – Помнишь, мы с тобой ехали в Ильин день чрез Головино?
– Ну, ехали, дальше что?
– А помнишь, как тебя вся улица хвалила? Из матери в мать крыли. И если бы на выезде не были сняты ворота по случаю парового поля, пожалуй, наклали бы тебе по шее, да и мне за компанию с тобой влетело бы.
Баньковские опять заржали оглушительно.
– Нет, друг любезный Коленька, – сказал Петр Кириллович. – Изживаемся мы в корень. Скоро наш Север совсем освободится от нашего брата. Уходим мы в доктора, в чиновники, в писатели, в актеры и растворяемся там, в городах, без остатка, а которые еще остаются на земле – те или проживаются, как я с Генашей, или обращаются в кулаков, на манер Мягковых, Яблоковых, и Вихоревых, и прочих. Ты, Николай, не помещик, а самый настоящий кулак, ростовщик, перекупщик. В карманах у тебя векселя, которыми ты «по-божьи» тюкаешь ближних своих в нужный для тебя момент. Ты всех нас переживешь: утешайся этим, если хочешь, только не заживайся очень долго, не советую. Чуется мне, что вам, а если и не вам в буквальном смысле, то детям вашим обязательно кишки будут выматывать и никакие чудеса уже не спасут вас. Мы и вы одинаковые червяки. Только мы уже в землю лазали и, наподобие vermis agencole*, утучняем собой землю, а вы поверху, по ягодам, по яблокам, по колосьям ползаете и пожираете все на своем пути. Ответ ваш будет тяжелей нашего.
Не смейся, Николаша. Вы ответите не меньше тех, которые заполонили всю середину и юг России своими громадными землями, задушили ими миллионы мужиков и живут, проживая громадные тысячи тысяч по столицам и заграничным курортам. Покопайся в своей лысой башке, и если не поймешь, не можешь этого уразуметь, то хоть напугайся и уймись малость. «Наша Россия» докатывается до предела своего терпения. В истории человечества существует нечто вулканическое, неразумное. Не страсти, а беспощадная логика вещей заставляет мир вдруг встряхнуться и разбросать все старое, чтобы строить новое, более справедливое и лучшее.
Вот спроси студента – он моложе нас и знает, надо полагать, больше нашего.
– Скажи, – обратился он ко мне, – что творится на свете?
– Ну, скажи, сын помещика и генерала, – обратился ко мне насмешливо Исаков.
– Изволь, Николай Васильевич, я тебе скажу, что творится на свете, по крайней мере, на нашем российском свете. Творится непонятная ерунда. Первое – непонятно то, что тысячи людей владеют в общей сложности громадными землями, а хозяйства нет никакого. Хозяйничать не умеют, потому что ничего не знают.
– А ты знаешь?
– Я знаю.
– Интересно послушать.
– Слушай. Наш север должен быть скотоводческим, так как урожаи наши не могут быть источником жизни. Улучшать луга, закладывать новые на пустошах да заняться травосеянием. Разводить скот, заводить молочное хозяйство. Втягивать в это дело крестьян – заводить артели. Наше дело – производство кормов, скота, масла. Этим мы будем богаты. Хлеб должен быть внутренним ресурсом – идти через кишки, а не пытаться изображать собой рынок того продукта, который покупают и тут же продают. Это не рынок, а нужда.
– Не понимаю. Что-то мудрено, – сказал Исаков.
– Если ты продаешь необходимый для тебя продукт для того, чтобы приобрести несколько рублей на подати или что-нибудь другое, а рядом с тобой этот же хлеб, этот необходимый продукт, покупают на деньги, вырученные от продажи последней коровенки, покупают для того, чтобы не подохнуть с голоду – то это не рынок.
– А что же такое?
– Случайный базар, барахолка. Это не стройная система экономической жизни, а арена, очень удобная для действий для тебя и тебе подобных рациональных хозяев, а попросту сказать, разбойников.
Баньковские опять грохнули во всю ивановскую.
– Погодите, идиоты, ржать, – с раздражением крикнул на них Исаков. – Почему разбойников? – обратился он ко мне.
– Потому разбойников, что на этих базарах ты приобретаешь себе дешевый хлеб, который перепродаешь потом по высокой цене, тут ты покупаешь себе дешевое мясо, тут ты нанимаешь себе дешевые руки. Потому, что ты непременно отнимаешь у людей их достояние и труд, пользуясь нуждой. Потому ты и разбойник.
– А твой превосходительный папенька? Тоже разбойник?
– Нет, мой папенька не разбойник, а российский чудак. Все свое жалованье он тратит на поддержание своего Готовцева. Ему нравится, что крыши выкрашены, никуда не годные скотные дворы выбелены. Не будь его значительного жалованья – все бы это его Готовцево полетело к чертям. Его управляющие уверяют, что Готовцево – золотое дно, что обрабатывается оно почти даром, за выгоны, покосы и прочие доходные статьи. Ему нравится, что под горой речонка Кистега вертит его мельницу. Он и делает всё, что делают все, то есть ничего. Сидит в Петербурге, получает ежемесячные отчеты от своих Алексей Иванычей. Вековое трехполье, кочкование «заливного» луга, куча рабочих и работниц, бестолковая поденщина, молочный скот без молока, ежегодный телячий мор. Но он не разбойник, а никудышный российский барин-чудак.
Когда сгорело в Базееве сорок домов, он всем безвозмездно подарил лес на новую стройку. В нем еще сидят его предки, крепко сидят, поэтому он не может представить себя без своих лугов, полей, лесов. Если его спросить прямо в лоб: нужен ли он как помещик государству – я больше чем уверен, что он задумается над этим вопросом и как честный человек сознается, что не нужен.
– А ты нужен? – ехидно спросил меня Исаков.
– Сейчас я никому не нужен, но если бы обстоятельства поставили меня в положение владетельной особы, я постарался бы быть нужным, – ответил я ему.
– Что же бы ты сделал, интересно послушать.
– Прежде всего, я постарался бы продать по самой сходной цене всю землю – леса, луга и часть поля – окрестным крестьянам и не в одни руки, а в общество. Оставил бы себе максимум десятин полтораста. Завел травосеяние и корнеплоды. Коров держал бы в теплых, чистых, светлых дворах и держал бы их круглый год на рациональном корму, по датскому, что ли, способу. Молока было бы у меня вволю, навозу вдвое, и поля бы я унаваживал втрое против прежнего, и урожаи поднялись бы вчетверо. Завел бы постепенно все машины, и наемная рабочая сила уменьшилась бы до минимума. Все доходные статьи с выгона сенокосы уничтожились бы сами собой. Разводя свой собственный молочный скот, я имел бы хороший приплод, на который спрос был бы всегда обеспечен. При молочном хозяйстве идет рука об руку свиноводство. Огороду я отвел бы громадное значение и, конечно, позаботился бы о новой породе лошадей, пригодных для машин. Завел бы себе их не любительским способом, а деловым. Выхлопотал бы себе из казенных конюшен першерона или ардона и тяжелого рысака и устроил бы земский случной пункт. Крыл бы своих кобыл, и все окрестное население было бы мне благодарно, так как весной, в самое случное время, мы, благодаря разливу рек, отрезаны от мира и водить лошадей на пункт в Галич и т. д. невозможно. Вот что бы я постарался сделать, если бы стал хозяином.
– Ну, и дурак, – сказал Исаков.
– Почему он дурак? – спросил Петр Кириллович.
– Потому что отказывается от дарового труда. Надо только этот труд направить с умом и толком. Что ты будешь делать, дурень, без лесу? – спросил он меня насмешливо.
– Вот, что я тебе скажу, братец мой любезный. Даровой труд – это разврат и подлость, потому что это рабство, а рабство к добру не ведет. Пора это понять из тьмы примеров. А насчет леса вот что скажу. Мне выгодней в казенном лесничестве взять делянку, когда он мне понадобится, чем сидеть на сотнях десятин и ловить в них мужиков с порубками, что ты считаешь тоже доходом. На дрова я оставил бы себе болото с березниками, и до тех пор, пока я не добрался бы до торфа – а его у нас видимо-невидимо – дров мне хватило бы.
– Ура! – заорал Арановский. – Крыть нечем студента, и по этой причине выпьем и еще выпьем, и довольно об хозяйстве, черт его бы драл. Я сам жив, потому что получаю жалованье за свое земское начальство, а выгонят меня с сего высокого поста, и каюк мне с моим Отрадным. И всем нам скоро каюк обязательный. Выпьем!
– Погоди, – сказал Петр Кириллович. – Катя в столовой накрывает. Сейчас ужинать будем.
Я через темные уже комнаты вышел на террасу. Сад дремал. Далеко прогромыхал гром. Воздух стоял в саду теплый, еще дневной, пряный. Вышел за мной и Петр Кириллович и стал рядом со мной, опершись на перила.
– Глупо прошла жизнь, – тихо сказал он. – Почему? Окружающие виноваты? Вздор. Умереть, уснуть! Но заслужили ли мы этого покоя? Думаю, что нет. За долгую уже жизнь – что сделано? Пять-шесть случайных, так называемых, добрых дел, а остальное? Ведь были силы, и какие, а в итоге ничего. Жутко, друг мой, и стыдно. Сумейте прожить лучше нас, никчемной шушеры. Твой братец двоюродный смердит своими делами, каждое его проявление бытия – подлость, возведенная им чуть ли не в добродетель. «На то и щука в море, чтобы карась не дремал». Замечательно! И живет он, и созидает, и все у него удается. И Жоржа он слопает, и Геннадия слопает, Арановским закусит, и на меня умильно поглядывает. Мы, как рыбешки малые, бежим к неведовым берегам, а за нами стаи касаток: Исаковы, Вихоревы, Мягковы, Николаи Егорычи идут и зубищами щелкают.
Уничтожаемся.
Я слушал сейчас о твоих планах. Это по-новому и, пожалуй, для этих живоглотов неожиданное и не совсем удобное. Что же – добрый путь… Но знаешь, что мне кажется? Придет в недалеком будущем что-то такое, что все сметет, ни одного кирпичика не оставит и замесит новую жизнь – так как старую, чувствую верно, исправить невозможно. Уж очень все уродливо ушло в сторону от самой даже примитивной справедливости. Может быть, это еще далеко, но я слышу шаги этого нового времени, как слышу этот отдаленный гром. Я не доживу и не увижу землю в огне, и в этом великая милость судьбы, но ты, наверное, доживешь и увидишь.
– А пока пойдем есть карасей в сметане, – закончил свои слова Петр Кириллович.
После ужина, зело пьяные, пели хором «Не осенний мелкий дождичек…». Жорж подыгрывал на гитаре. Баньковские неистовствовали устрашающими басами. Жорж с Вальмусом изображали теноров. Арановский плакал в углу, обнявшись с Исаковым. Петр Кириллович быстро ходил по комнате, а я около камина занимался «химией», варил жженку.
Вальмус вдруг прервал пение.
– Будет выть, Жорж, налаживай «матушку». Николай Васильевич, пройдись, сделай милость.
Началась песня в медленном темпе:

«Ой, матушка, грустно мне,
Сударыня, не могу…»

Жорж пощипывал минорные аккорды. Баньковские с каким-то воздыханием октавами разводили безнадежно грустную песню, но в которой чувствовалась какая-то зажига.
«Грустно мне», – взывали тенора. «Мне-е», – выделял цыганский завиток всхлипывающий Арановский. Исаков медленно, как будто нехотя, двинулся по комнате.

«Разве ноженьки мои не ходят,
Глаза на свет не глядят…»

Темп зачастился, зажига разгоралась сильней и сильней. Исаков оживает, набавляет ходу. Его пузатая фигура делается легкой, упругой, даже молодцеватой. Пошли дроби – заходили плечи, и вдруг, рассыпавшись присядкой, резиновым клубком понесся бесконечными кругами по комнате разъярившийся плясун. Ходу, ходу!
Песня вдруг стала затихать, замедлять темп и опять перешла на полную безнадежность и отчаяние. Плясун с дикого вихря, следом за песней, перешел на тихое скольжение и с последним аккордом гитары остановился, опустив на грудь голову, как приговоренный к смерти.

«Сударыня, не могу…»

– Какая сволочь, а пляшет как царь Давид перед ковчегом, – сказал Петр Кириллович. – Удивительно все сотворено на белом свете.
В открытое окно потянуло предутренней прохладой, и не захотелось больше ни пить, ни слушать пения, ставшего уже дурацким и похабным. Я вышел незаметно в коридор, прошел на заднее крыльцо. На нем на ступеньках сидели Катя и мой Петр Павлович.
– Домой, что ли? – спросил он меня.
– Пойдем, собирай ружья.
– Что так скоро собрались? Погуляли бы еще, – сказала Катя.
– Не хочется, Катя. Скучно все это.
– Верно, что скучно. Вот теперь у них пойдет дня на три, без сна, без отдыху… а потом придет какая-нибудь фантазия, и до свидания на неделю, и больше иной раз. И непременно до скандалу какого-нибудь, – сокрушенно промолвила Катя.
– Слыхали о последнем происшествии? – спросила она.
– Нет, не слыхал, а что такое?
– В клубе на прошлой неделе у них большая кутежка была, после спектакля какого-то. Дамы были. К концу вечера Петр Кириллович мадам Черногубову обозвали не совсем хорошо. Поднялась история. Малиновский, Черногубов и еще кто-то приступили к нашему – бить. Ну, он отмахнулся, конечно, да в окно. Второй этаж все-таки, обязательно разбился бы, да, по счастью, полой сюртука за вывеску зацепился и повис, а эти из окна в него бутылками, кушаньями. Откуда ни возьмись Станислав с Казимиром. В одну минуту Черногубова на свое место поставили, а Малиновский сам под стол спрятался. Лестницу достали и Петра Кирилловича сняли. Народ сбежался, смех. Умный, добрый человек, а до чего себя унижает. За него обидно. Иной раз придет домой пьяный, растерзанный – своими руками, кажись, задушила бы его. – В голосе Кати чувствовалась несвойственная ей злоба. – Если все рассказать вам, так времени не хватит.
– С жиру беснуются, – заметил подошедший к нам Петр Павлович с охотничьей амуницией. – Делов нет настоящих, досугу много, и готовое еще не все перевелось – вот и мудруют до одури.
– Правильно! – раздался позади нас голос Петра Кирилловича. – Правильно судишь, Петруха.
От неожиданности мы даже вздрогнули.
– Здравствуй, Петр Кириллович, – сказал Петр Павлович. – Извините, если что нескладное сказал.
– Извинять нечего, складное сказал, Петруха. Делов нет настоящих, оттого и дуруем. Только, милый человек, дела делами – но и воли в нас нет, своей воли, разболтали ее на вине. Взять бы нас под караул в рудники, либо воду на нас возить, либо в топчан <нрзб.> какой. Вот бы от нас был толк, а сами уже на исходе.
– Стыдно слушать, что говорите, – резко сказала Катя. – Сколько народу около вас жило и живет, чтобы вырастить вас, образовать и на ноги поставить, а вы чем отблагодарили. «Сил нет», да «не могу», да «мы последние», да «мы после их», да «в нас предки наши», и все такое нехорошее. А на вывеске висеть на смех всему городу– это тоже предки? С Вальмусом на базаре поросят скупать, а потом в Паисьевском монастыре крестить их с пьяными монахами да голыми по стенам бегать – это тоже предки?
Вон они, по стенам в гостиной и в зале висят. Знаем мы о них все истории. Которые по военному делу служили, которые по морям ходили, которые к ученью были привержены. Вот от вашего отца остались телескопы, микроскопы разные. Книжищ тьма на разных языках. Слава идет об нем, что ни одного мужика своего пальцем не тронул, ни одного дворового не выдал, барином не приказывал называть себя, а Кириллом Васильевичем. Все мужики его были богаты, заботился он об этом, и до сих пор Нелидовская вотчина во всем округе первые постройки и прочий инвентарь, а вы пьяных становых ляписом разрисовываете…
А да ну вас, уйду, куда глаза глядят… Одна, все одна. Жуть нападает. Не дом, а кладбище какое-то забытое. Прошлой осенью убираю гостиную, еще темно, свеча на столе горит одна. Мету и слышу, ровно со стены голос: «Катя!» Я оторопела, просто обмерла и вновь слышу еще явственней: «Катя!» Я как стрельну из комнаты и только у себя опамятовалась. Как-то заехали в сумерках Ярлыков с Ратьковым. «Петя дома?» – «Петеньки уж вторая неделя как не слыхать». – «А когда будет дома?» – «А кто же знает? Ждем каждый день». Переговаривают между собой: «Куда теперь пойдем? Темнота уже навалилась, и до Геннадия Михайловича не доедем» «Оставайтесь, – говорю, – ночевать». Самоварчик поставила, ужин сготовила. В первом часу спать уложила в диванной. Наутро рано выхожу прибрать со стола, гляжу оба уже, и Ярлыков, и Ратьков, одетые сидят и допотопные журналы просматривают. «Что, – спрашиваю, – рано поднялись?» – «Да мы почти и не ложились. Только свечу задули, и пошла какая-то чертовщина. Дверь к нам распахнулась. Подумали, что сквозняком каким растворило. Закрыли. Легли. Дверь опять, да словно с сердцем кто – шварк. Мы с диванов повскакали и слышим шаги по зале, в гостиную, в пристройку и наверх по лестнице, в библиотеку. Думаем, приехал Петя в градусах и нас ищет. Зажгли свечу и пошли его искать. Слышим, над головой шаги идут к лестнице, по лестнице, скрипят ступени, а никого нет. Тут уж мы к себе, оделись, и, если бы вся эта бесовщина не прекратилась, из дому бы убежали». Так это двое мужчин, а мне каково целыми днями и ночами маяться в таком домище. Конец, видно, дому. Говорят, всегда так бывает перед концом рода. Прежние хозяева ходят и тоскуют. Уйду, уйду… не хочу больше терпеть… – и Катя, сбежав с крылечка, пошла по двору. Петр Кириллович бросился за ней.
– Катя, Катя… – догнал ее и схватил в охапку.
Мы с Петром Павловичем видели, как она старалась вырваться из его рук, а он ей что-то горячо шептал. Катя прижалась к нему и заплакала. Он повел ее к саду, и они исчезли за углом дома.
– Разгуливать повел, – усмехнулся Петр Павлович. – Пойдем и мы ко дворам. Ходу нам верст семнадцать будет, по холодку добежим любохонько.
Мы встали с крылечка, вооружились нашими снарядами и, пройдя по диагонали двор и перепрыгнув через глубокую канаву, вышли на дорогу и зашагали к Жёлнину.
Усадьба сразу исчезла из глаз, спрятанная от взоров.
– Как лес дремучий! – промолвил Петр Павлович. – Даве Катя жаловалась. Губит, говорит, себя, вяжется со всякой пустельгой. От серьезных людей отстает, а все вот с этими огарышами. Какая это ему компания? Жоржа ходит надутая, «я да я». Что я? Дура, как есть круговая. Исаков этот – просто самый последний цыган, где бы что слямзить. Пристал намеднись к Катерине. Уговори, дескать, Петьку продать мне гостиную карельской березы, я тебя за это озолочу просто. Значит, покупатель есть на примете – вот Николашка твой и рыскает, где бы подцепить да куртажишку* сдернуть… А ведь друг называется: Петенька да Петенька. «Ты у нас первая голова в уезде. Мы тебя в председатели управы метим».
Арановский тоже дружок закадычный. Сколько раз его Петра Кириллыч выгонял из дому за всякие произволения, а он все тут. «Петенька, на недельку одолжи пятьдесят рубликов, ей-богу, нужда вот по это самое место. Через недельку все сразу отдам, что и раньше брал. У меня крупная получка предстоит». А какая там получка. Месяца за три жалованье уже забрал. Про Вальмуса и хорошего не скажешь и плохого не подберешь. Решето и есть решето, что ни засыпь, все протрясет. Женился и за женой капитал взял, по нашим местам, отличнейший… надо бы остепениться. Куда тебе, и эти последние доматывает, а детишек наделал. Спасибо, устроили его теперь этим, как его... страховым агентом, что ли. Ну и дышит пока на ладан…
– Налево, в заворы** лазь, – прервал свои обличения Петр Павлович. – Но за деревней пройдем тропкой прямо на Левонтьевское озеро, а там на Муромцево. С хорошую версту барыша будет.
Пройдя заворы, за овинами тропкой мы вышли в густой сосновый молодняк.
– Вишь, какой щеткой поднялся борок, а давно ли тут жилнинские рубили на стройку после пожару, – с удовольствием сказал Петр Павлович. – Вот какой человек, подарил мужикам, можно сказать, тысячи. Кто так действует еще? А сам себя ни в какое действие определить не может. Точно мочала на суку, болтается. Не будь при нем Станислава с Казимиром, давно бы ему где-либо карачун*** был. Они за ним, как няньки, ходят, одно слово – блюдут. Хорошие ребята, и без всякого интересу, по душам.
Слева блеснула полоса лесного озера. Когда-то почва опустилась со всем, что на ней было, и образовалось глубокое, бездонное озеро. Берега все на плаву, на непролазной топи, и только в одном месте можно подойти к самой воде. В глуби так и стоит утонувший лес. Рыбы в озере видимо-невидимо, а ловить можно только удочками да жерлицами. Приезжали галичские рыбаки со своими неводами, да так и развесили их на вершинах подводного леса.
Чуть розовело небо, и по озеру пошли розоватые, нежные клубы тумана.
– Гляди, Петр Павлович, утки плывут, – указал я ему на большой кряковый выводок.
– Это чернята, а не кряквы, – скзал Петр Павлович. – Чернятам тут вод постоянный, потому взять-то ее не можешь. Ну, она и балуется.
Направо, на горе, виднелась усадьба Левонтьево.
– Кто теперь тут живет? – спросил я.
– Кто их знает… хохлы, что ли, какие купили, четыре семейства. Сказывали, мазанки свои строят, а барский дом под амбар и прочие службы ладят. Чьих господ раньше было, не помню. Только купил у них из Чухломы купец Левонтьев, и стало оно называться Левонтьево. Как полагается, лес весь вывел дочиста, а пустыри мужикам в аренду. Ну какая тут аренда, к лешему. Годов пятнадцать пустырем и стояло это Левонтьево, пока не набежали хохлы и не купили всю землишку тысячи за три либо четыре у наследников Левонтьева этого самого.
А прежде озеро называлось Муромцевским, и господа такие жили, той же клички. Версты через полторы пойдем местом, где усадьба та стояла. Я еще мальчишкой помню – дом стоял огромаднейший, в два этажа, а теперь одни ямы, да от сада березы остались, да под горой деревянная церквушка с древнеющим кладбищем. Все камни в землю вросли, не разберешь, что и написано. Поп Иван Бартеневщинский на весеннего Егория раз в году сюда молиться ходит с крестным ходом.
Мы шли тропинкой, которая вилась по подгорице между старыми, седыми елями. Петр впереди, я за ним. Сколько поляники, какой аромат от этой северной ягоды. Вершины деревьев заливались золотом. Поднималось солнце. Тропинка взбегала в горку. Вижу, на полянке показалась маленькая деревянная церковка. Старая, заросшая мохом, прижалась к лесу и дремлет в тени, окруженная еле приметными бугорками забытых могил.
А вот и шапка большой березовой рощи на горе. Остатки сада господ Муромцевых. Идем среди ям и канав, заросших кустами старой бузины. Вот скривившийся столб в виде обелиска – остаток въездных ворот в усадьбу. Пруд заплесневелый, зеленый, с кудрявым островком посредине.
Груды кирпичного мусора – остатки фундамента большого дома.
Ушла прежняя жизнь. Все здесь спит мертвым сном. Конечно, проснется!..
– Петр Павлович! – окликнул я ушедшего вперед спутника.
– Чего? – откликнулся он, не оглядываясь.
– Пропадают помещики?
– Пропадают, – согласился он.
– Отчего бы так?
– Оттого от самого… руки ушли, а капиталу нет. Дров много, а печки нет. У кого капитал али жалованье, те еще перемогаются, живут вроде как на даче, а делу настоящего нет. Вот сейчас пойдем мимо Каблукова – усадьба была, в Колычеве – усадьба была, в Рогунине тоже была – один сад остался со всякими прудами. Мухино еще стоит. Сам барин Васьков проживает в Тамбовской, что ли то, губернии в богатейшем имении, а здесь из-за гордости поддерживает. Молодой барин приехал, сынок его, Михаил, по батюшке не упомню как, слыхать, в Мухине будет жить. Месяца три как приехал и мадам какую-то с собой привез.
Всякие там ранжереи да теплицы в ремонт производят. Надо полагать, погарцует годков пяток, попутается с нашими молодцами, протрет папашины карманы и останется со своими мутелями-тютелями на заборе сидеть. Говорят, на место Ратькова метит в председатели управы, шары подбирает*.
Дубянский Захаров (Эраст Ираклиевич, что ли?.. Чудно зовут больно) у него уже и днюет и ночует. Сам-то все на конюшне, все на тамбовских рысаков смотрит – с собой пригнали, а мадам с Эрастом под ручку гуляют и книжки читают. Поначалу ничего, антука, барственность, деликатность. Лакея привезли с собой городского. Морда бритая наголо, только со щек хвосты, а у мадам горничная специальная, на куделях чипец, а спереду фартук и под задницей бантом завязан.
По зову пришел я к нему насчет починки мебели, в нетопленом доме все покорежило. Взошел в переднюю, а мамзель эта на меня: «Куда лезешь?» Ну, я объясняю, так, мол, и так, приказано придти. «Погоди, доложу». Слышу – Михаил, кажись, Васильевич кричит: «Пусть подождет в лакейской». Я к твоему папаше для делового разговора прямо в кабинет прохожу, а когда бывает заказ по рисунку – рама там или столик какой запупыристый, – твой папенька не брезгует. «Садись, – говорит, – Петр Павлыч, к столу, удобней планы разбирать». Так ведь это генерал первейший! На портрете, поглядел, лента красная через плечо, всяких крестов на грудях навешено, звезда на боку. И тот – садись, Петр Павлович, тебе способней будет планы глядеть. А это дерьмо кричит: «Пусть в лакейской подождет».
Ну и заломил же я цену ему по совести, как следует. Мадам выходила – совестила, Эраст совестил. Раза три уходил я – со двора ворочали. Заплакали и согласились на мое.
– А день опять простоит погожий, – заметил я. – Гляди, ни одного облачка. Синь какая удивительная. Ветерком не дунет.
– Да, синь удивительная, – согласился Петр Павлович. – Сенокос нынче задался из годов и рожь почти дошла, прямо на хвост наступает. Пора приниматься за жнивье. Моя баба хотела с четверга начинать. Овсы уже мешаться начали. Катя говорила, что тоже на этой неделе будет срочить народ на озими.
– А что, Петр Павлович, как ты полагаешь, у Петра Кирилловича с Катей дело конченное? – спросил я его.
– Ни боже мой, – уверенно ответил он. – Не такая девка Катя, чтобы зря махаться. У нее постанов вопроса ясный. Если бросишь разгулы да дебоши – веди в церковь, женой буду крепкой, а так, как ни жалею тебя, дружка милого, даже с самого что ни на есть детства, – игрушкой твоей быть не желаю, несмотря ни на что.
– Полагаешь, женится?
– Обязательно. Барыня его померши года с три будет времени. Вдовец, стало быть, и к Катерине у него приверженность настоящая. Просто прикинулась к нему присуха. Жил, жил – не глядел, а тут разом приглянулась: вынь да положь. Нет, погоди, друг милый, я всю свою жизнь сердце около тебя выхаживала, вымучивала, тоской его иссушила, жалеючи тебя, слезами его источила – так отдам ли я его тебе на потеху, чтобы дорогое-то мне, неоценимое, под лавкой где-нибудь валялось. Умственная девка. Кириллыч пофордыбачит, пофордыбачит, а по-Катькиному сделает. И будет это очень хорошо, потому что она его присмотрит и отведет, откуда надо, и наведет, куда требуется. Рука у ней крепкая, какой хочешь повод удержит.
– А тебя, Петр Павлыч, твоя Васильевна тоже поводком придерживает? – поинтересовался я.
– А как же иначе? Обязательно поводком. Иной раз сшибусь с толку, так я и в избу нейду. Не то, чтоб она озорничала, скажем, там или поленом, что ли. Нет, этого за ней не водится. А глаз у нее очень замечательный, одно слово – антука. Глянет так пронзительно… беда… Лучше бы ухватом по башке ахнула. Просплю на огороде или на сеннице. Приду в избу. Слова не скажет. Чаем отпоит или квасом. Иной раз, если уж больно здорово прошибет, сама опохмелиться даст и только промолвит: «Какого вы человека через эту самую слабость в себе роняете». И надолго зарок положишь, и по-благородному содержишься.
Видел у левкинского – две выпил и больше не надо. Вчера Катя угощает: пей, сколько хочешь. – Пожалуйста, не надо, не беспокой себя. Придем домой, Васильевна глянет мельком и ровно месяц засветит: супруг из путешествия прибыл и ни синь пороху… Вот так-то, друг милый, придет срок – женишься, сам узнаешь. Умная баба попадет – на поводьях пойдешь и сам того не заметишь, а попадет дура какая петая, задергает, затуркает, удилами рот до ушей разведет и наездит тебе норов, от которого у ей самой, стервы, в брюхе колики приключаются…
Вот… а, между прочим, этот мост через нашу Кистегу. Из озера Муромцевского она проистекает. Велика ли тут она – канавка, не боле, а рыбы!
Мы остановились на мосту и стали смотреть через перила в чистую, быстро бегущую темную воду.
Вдруг Петр Павлович схватил ружье, перевесился через перила и, почти не целясь, выстрелил в воду. Поднялся столб брызг, а Петр Павлович, бросив мне свое ружье, уже сбежал с мосту и, быстро пройдя берегом сажен десять, спрыгнул в воду на мелком месте. Несколько мгновений он стоял неподвижно, затем быстро сунул руки в воду и выхватил из нее большую щуку.
– Важная штука, гляди, фунтов десять будет, – весело крикнул он мне, вылезая на берег со своей добычей.
Я подошел к нему. Щука была очень большая.
– Вот так тетеря, – радовался Петр Павлович. – Гляжу с мосту, а она у сваи притаилась против течения, гадина, почти поверх воды и еще хвостом повиливает. Я как ахнул по ней. Дробь хлестнула ее по башке и оглушила. Извернулась брюхом кверху, и понесло ее водой. Раз, два – и в горшок. Прошлое лето на Ивановской мельнице таким-то манером здоровенного головля заполучил.
Петр Павлович ободрал лычко с молодой осинки, свил веревочку, пропустил ее в ноздри щуке, завязал петлей и закинул за спину.
– Васильевне гостинчик, – улыбнулся он.
Мы двинулись в дальнейший путь. Скоро вышли на Кинешемский тракт. Справа, на горе, осталась большая деревня Каблуково. Пройдя по тракту версты полторы, мы свернули на проселок. Миновали крошечную деревеньку Колычево и вышли на Мухинское поле. На небольшом взлобье впереди четко вырисовывалась усадьба. Дворы. Сараи. На фоне густого липового сада белел довольно большой барский дом под светло-зеленой крышей. На лужке лежало еще не убранное сено.
На дворе усадьбы нас встретила компания дворняг, которая провожала нас яростным лаем. Дом от дороги отделялся палисадником. В окнах еще были опущены занавески.
– Дрыхнут, дьяволы, – сказал Петр Павлович, – и народу никого не видать. Хозяева! Сено еще не убрано, не удосужились, делов много. Самый пустой народ.
Пройдя усадьбу, мы снова вышли в поле. Рожь жиденькая, колос мелкий. Петр Павлович вдруг засмеялся.
– Ты чего? – спросил я.
– Мишка нашим мужикам намеднись хвастал: «Я, – говорит, – буду хозяйствовать не по-вашему. Заведу, – говорит, – двенадцать полей, а быть может, и того больше, погляжу там на деле». Двенадцать вередов* заведет себе на шею, уж это обязательно. «Удобрять, – говорит, – буду порошками, как за границей. Два вагона выписал, жду – скоро придут». «Двенадцать полей заведу», а лужка до сих пор не убрал. Выхвалиться, сукин сын.
Пройдя овраг, красивый, тенистый, заросший золотыми соснами, подошли к деревне Костино. Деревня уже давно проснулась. Пахло дегтем. Ватага ребят с корзинками вприпрыжку через выгон спешила к лесу.
– За грибами, дьяволята, ударились. Белый гриб пошел, сила силой.
На пруду бабы колотили вальками белье. Задрав юбки выше колен, показывая белые ядреные икры, четыре молодухи скалили на нас зубы.
– Охотнички, на которой сосне щуку убили? – кричала нам одна из них, здоровенная, белобрысая Надежда, сноха плотника Ефима.
– Не на сосне, дура, – отшучивался Петр Павлович. – Туча прошла над Мухином и рыбой просыпалась. Барин с барыней огребают и нам подарили штучку.
Бабы проводили нас веселым смехом.
Вот и Рачутинская роща. Прекрасная, березовая. Не так давно еще поля тут были, да заросли. «Воля» пришла. Рачутинский барин убежал в город искать своей доли, а земля осиротела и решила до поры до времени отдохнуть, прикрывшись кудрявыми березниками.
Не нужна земля! Непонятно и глупо. Что это за страна дурацкая – Ярославская, Костромская, Вологодская губернии. Германия немногим больше этого куска земного шара. Германия страна благоустроенная. Фабричное и заводское дела процветают. Земледелие на высоте недосягаемой, дороги исключительно хороши. Железнодорожных путей намного больше, чем надо. Все грамотные, умеющие, а тут – черт его знает, что происходит. Страна себя прокормить не может. Века ковыряют землю, а своего хлеба не хватает до Рождества, население огородов не знает. Деревня за капустой едет на городские базары, масло – в диковину, мясо – событие, пчеловодство – любительское занятие.
Под Ярославлем и Ростовом приспособились мужики к огородам и наживаются через Москву, а крестьяне изобретают разные способы кормления. Отхожий промысел!!! Пройдите по московским трактирам и спросите любого полового: «Откуда родом?» И услышите: «Мы ярославские, испокон веков занимаемся трактирным делом». Остановите любого стекольщика тем же вопросом. И услышите: «Мы костромские». Любой маляр вам отрекомендуется костромичом и волжанином. С летнего заработка перешлет домой, на хороший конец, рублей полтораста, а на зиму на печь в деревню, к бабам под бочок, и принеся с собой щегольство, лодырничество и непременный сифилис. Из нашего уезда уходит каждое лето 27 тысяч рабочих в столицы на заработки и сколько с собой увозят мальчуганов в ученье.
Беднота голодная, а щегольство необычайное. Настает зима с беседами. Питерщики являются в пиджаках с калошами, при часах, по-городски распутные, без веселия пьяные, дебоширы с финскими ножами, и девки начинают тянуться за своими просвещенными кавалерами.
– Барышни, нынче в Холме на вечере чтобы всем в шелковых, а завтра в Базееве – в бархатах.
Целое лето девки работают поденщину. Копают. Копают галичским рыбачихам грядки, делают лунки под огороды. Валяют у помещиков навоз со дворов. Нанимаются на сенокос, на жнитву, и все это копят на наряды. А быт, старый, сытый, крепкий, деревенский, со всякими грибным и ягодным, огородным и гороховым, уходит в предание. Щи, да кашу, да пироги, да мяконькие ватрушки с творогом, подовые да сочни сменил чай с лавочными кренделями. Молодежь зиму гуляет. Николай Егорович их кредитует с удовольствием. У них с питерскими хозяевами уговор. По распискам получают Егорычи ребят их заработки. Деньги верные, и нужда без передыху. Кто посерьезней да посолидней, с первопуток в извоз.
Идут товары от центров по великим трактам в самую глушину уездных городишек, а из них расползаются по деревенькам. Из Костромы в Галич, из Галича в Чухлому и Солигалич. Из Кинешмы в Мантурово, Макарьев, Варнавино, Парфеньев, Нижний идут обозы со всякой потребой: чай, сахар, мука, конфеты, пряники, ренсковые вина, на церковную потребу кагоры разные. Рыба соленая, треска вонючая, сельдь в количестве неисчислимом, краснотоварные соблазны – бабьи радости. Махорка и водка, желанная по всем кабакам, трактирам, постоялым дворам. Идут обозы мимо, брякают бубенцами да тархунами. В тулупах, армяках идут замороженные обозчики, краснорожие, седые от инею, идут, скрипят подшитыми катанками*, похлопывают себя рукавицами.
Галич – Кострома, с пуда 30 копеек, самая высокая цена, а езды 100 верст. У кого две-три лошади, еще есть смысл, с путины остается кое-что в их мошне, а одинокому барыш невелик. Одно разве, что лошадь за зиму на овсе оправляется и к лету набирается силы.
От постоялого двора к постоялому двору тянутся обозы, от трактира к трактиру.
А в трактире!! Боже мой! Одна стойка чего стоит, за которой стоит брюхатый, строго вежливый Василь Иваныч или Иван Васильич. Лысина – лак, борода новой метлой, усы расправленные, котовые. В глазах и власть, и привет, и презрение, и снисходительность к человеческим слабостям. Накрошенный соленый судак, квашеная капуста, редька, тертая с постным маслом, огурец соленый, гриб во всяком заманчивом виде. «Стюдень», а к нему хрен со сметаной, а кому по вкусу – с уксусом или горчицей, от которой глаза лезут из черепа. А солонина, а вареное вымя, а печенка, а венец всему селедка – кобыла-астраханка, после которой чай пьется ведрами. С морозу тепло, повадно, заманчиво.
Ахнет прибывший крючочек, а за ним другой, закусит капустой, чтобы ожог унять, протолкнет соленым груздем да заткнет сверху доброй красной солониной, и пойдет по косточкам мерзлым огонек, побежит струйками по жилам, обернется в пузе горячим волчком и сядет в усталые ноги. И в голове станет просторней, на сердце радостней, на языке свободней.
Всю ночь гудят трактиры, как ульи. Дома большие, двухэтажные, с мезонинами. Внизу в один раствор лавка. Подходит обоз, отходит обоз. Трактирщика сменяет трактирщица. Носятся по всем этажам «услужающие», разнося «пары чая». Пар, кислый запах овчины. Громкие разговоры, ядреный смех, стук чайных крышек, заменяющий электрические звонки, и неизбежные матерные восклицания, без которых не стоит Русь. Мужик наслаждается. После летней ломки до седьмого поту, после грустных размышлений о том, что с зимнего Николы обязательно хлеба надо прикупать, после всех неотвязных, тяжелых дум, от которых не спится на печке и не тянет даже привалиться к теплому бабьему боку и которые властно гонят его на мороз, на бесконечные путины* со всяким лошкарным изделием, с ободьями, клепнями и санными полозьями, к Волге, а оттуда в далекие Чухломы с бакалейными и красными товарами, – приятно ему в тепле, сытости, скинув всю теплую одежду и расстегнув ворот косоворотки, в меру выпив и всласть закусив трактирными разносолами, гнать в себя стакан за стаканом горячего, черно-бурого от соды чая и слушать диковинные вещи о всяких чудесах, творящихся на белом свете. Бывалые люди расскажут, как у теплых морей живут другие мужики, как в других местах с десятины намолачивают до триста пудов пшеницы и едят белый ситник, а о черном хлебе даже не ведают.
Идут разговоры о том, что к весне обязательно быть войне с англичанкой и что ученые обещают комету с хвостом поперек всего неба. Набежит порой человек неведомого звания и мимоходом забьет в голову беспокойную мысль об украденной у мужиков настоящей доле, мысль о том, что вся жизнь мужицкая уходит на других и ради других. Встревожит, словно бы выяснит что-то, перед глазами махнет и отгонит туман, а сам мелькнет в народе, и опять пойдет беседа о разбойниках, о разных бывальщинах. Наслаждается мужик, потому что живет в новых интересах, заползают в голову угловатые мысли, которые трудно укладываются в мозгах.
Одно понимает – несклеписта жизнь. Кому складно живется? Кто во вред ему? Барин – одно звание. Сидит на шее, да не засиживается. Егорычи да Иванычи? Сытый народ, что говорить. Против всех самый хозяйственный. Да черт его знает, как будто бы свой брат. Башковитый народ, оборот понимает. По его дороге пойти – да складу того нет. Тот друг, тот брат, а этого жалко. Тут и можно бы малость поживиться, хоть шапку бы с дружка сбить, да совесть, что ли, не велит чужую шапку слямзить, аль грехом так напуган, что нет настоящего выхода. Жизнь не склеписта – правильно. Другая быть должна – тоже правильно. Поглядим, быть может, до чего и доглядимся, до понятного. А пока что хорошо у Ивановичевой громадной печи – тепло, интересно и поучительно.
Вот она, чудная страна без понятий, могущая либо нищенствовать, либо шляться по белу свету за пропитанием. Идет житель этой страны в церковь и в ней стоит без понятий. А ему с клироса полуграмотный дьячок распевает «Хвалите Господа с небес, святите его вишни». Приболтавшийся язык несет ереси, потому что болтовня опережает всякий смысл и горохом рассыпает бестолковщину перед ликами строго глядящих со стен церковных святителей и утвердителей веры православной. «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас, – козлит с клироса какой-нибудь Пашка. – Бессмертный, помилуй нас».
Просите, и дается вам… «Это еще как сказать», – думает обитатель этой страны.
Толцыте, и отверзится* вам... Вот это, пожалуй, похоже на дело, только надо с осторожкой.
Ищите, и обрящете**… Это кому как придется. Вот Дмитрию Михайловичу клинцевскому приключилось, обрящил, сукин сын, где-то вдоволь, какую кадилу раздул – страсти. Понятно это и не понятно… Вся страна такая несклепистая.
«...Святый Бессмертный, помилуй нас!»
Еловка. Митрополия Петра Павловича. Васильевна встретила нас на крылечке. Приветливо здороваясь со мной, успела тревожно взглянуть быстрым бабьим семидесяти-думным взглядом на своего супруга. Тот угадал эту молниеносную ревизию и нахмурил свои черные кустообразные брови.
– Прислали из Левкина птицу? – деловито поинтересовался он.
– Вчера еще к вечеру, на снегу лежит, – заторопилась Васильевна.
Я взял четырех тетеревей и одну глухарку, а остальную добычу подарил Петру Павловичу. Отказавшись от чая, я простился с четой милых мне людей и зашагал до дому один.

Воспоминания