Н. Ф. Чалеев-Костромской  и его «Воспоминания»

Путешествие из Москвы в Петербург

Сажусь на конку и еду на вокзал. На горе громадные стены древнего города, великолепная башня. Пять глав древнего собора. Я жалею, что потратил время на выставку, вместо того чтобы побродить по древним стенам, полюбоваться с них заволжскими лугами и теми далями, которыми любовались глаза нижегородцев многих минувших веков.

Конка трясет, звонит, раскатывается и приближается к окскому мосту, деревянному. Сколько судов, барж, пароходов! Караван тянется в несколько рядов по Оке и Волге. Между судами с одного берега на другой во всех направлениях шныряют небольшие пароходики Финляндского общества. Ярмарочная площадь в пыли, она по праву может гордиться своим главным домом, собором, рядами всяких торговых зданий, лабазов, амбаров и пристанями.

Сколько дымов, пароходных и паровозных, от плывущих по Оке и по Волге пароходов и по прибрежной линии сибирской пристани ползущих поездов! Вот где русские миллионы пересыпаются из мешка в мешок. И откуда только не везут сюда деньги!

Переехали Оку, на вокзальную сторону. На столбах афиши: «Фигнер», дальше – «Артист Императорского Малого театра». Вон цирковые рекламы с изображением тигров, скачущих в огненные обручи. На другом плакате изображены черные лошади с султанчиками на головах, стоящие на дыбах, и перед ними корячится с хлыстом какой-то дядя, в синем фраке и желтых штанах… Афиши, плакаты… Концерт московских цыган, концерт Андреевского хора… Веселится Нижний Новгород.

Вокзал, поезд, теснота безумная, и если бы не носильщик, доставший мне плацкарту, – сидеть бы мне сутки на вокзале. Тронулся поезд, качнулся, пополз мимо окон вокзал – лица перронной публики, административная морда жандарма, водокачка, товарные блокгаузы*, паровозное депо, мастерские… В открытое окно оглушительно свистнул маневрирующий паровоз, и пошли лачуги пригорода, и, наконец, поля, лесочки, деревни и проч., и проч.

Завалился спать и проснулся только в Павловском Посаде. Часа через два пошли дачные места. На платформах, мимо которых проходит без остановки наш скорый поезд, мелькают дачники и дачницы. Разряженный несчастный народ, который город выплевывает из своего чрева на лето. Схватившись под ручки «гуляют» барышни, а за ними ходят с воткнутыми в рот папиросами их кавалеры. Солидные старые няньки с детьми сидят на скамейках. Не люблю дачников – этих амфибий города и природы.

В Москве перегружаюсь на Николаевский вокзал и еду дальше. Завтра утром, часов в девять, буду в Петербурге, в Тюремном переулке**, в доме Фитингофа. Попадаю в Петербург я вовремя, так как послезавтра мой дядя, мамин брат, Сергей Дмитриевич Всеволожский, вернувшийся из кругосветного плавания, изволит вступать в супружество. Свадьба будет помпезная, в церкви Николы Морского, весь состав офицерского гвардейского экипажа будет присутствовать. И, может быть, даже… Вы, конечно, понимаете, что значит это «даже»?

Промелькнула Тверь. В вагоне все идет своим порядком. Какой-то младенец ревет на переставая. В этом гвалте принимает участие и сама мамаша, иногда, в припадке безумия, она выскакивает со своим произведением в коридор и начинает его укачивать непереносной педагогической тягомотиной, состоящей из «а-а-а-а-а…».

– Почему не заведут специального детского вагона? – возмущается особа дамского рода, с волосатой бородавкой на подбородке.

«А-а-а-а-а-а!»

– Милостивая государыня, – басит голос с верхней полки, – милостивая государыня, перемените гласную и мелодию. Это же сочетание не действует!

Некоторые, выведенные из терпения и дорожного равновесия этим отвратительным детским ревом под мамашин аккомпанемент, начинают закусывать. Раскрываются корзиночки, вытаскивают традиционных кур, яйца вкрутую, французские булки, даже масло, салфеточки, ножи и вилки. Это семейные или отправленные в дорогу женами. Холостые же тянут из самых неожиданных мест – из портпледов*, боковых карманов пальто – колбасы, огурцы и оперируют их перочинными ножами. Я тоже от бешенства проголодался и решаю на первой же приличной станции для успокоения принять внутрь две рюмки водки и пирожков от четырех до шести, не меньше и не больше. Рев вдруг прекращается.

– Задушили, или сам сдох, – басит голос с верхней полки.

Я жалею, что бросил Волгу. После раздолья этой милой, большой реки все мне не нравится, все противно, некрасиво, неуютно. Все эти пассажиры, сбитые в кучу, назойливые своей дорожной развязностью, обязательно завидующие местам своих соседей и на всякий случай то и дело ощупывающие свои карманы и подлизывающиеся к обер-кондукторам**. Завтра, в Петербурге, на своих квартирах и в гостиницах, «на службах» и даже в торговых банях, они будут совершенно другими.

Вот этот, краснорожий, с взъерошенным сальным пробором, сидящий против меня на верхней полке, визави басистого голоса, снял манжеты «монополь», снял пиджак, расстегнул жилет, стащил свои баретки и в коричневых штопаных носках, растопырив свои вонючие пальцы, чешет себе спину, грудь, под мышками. Это его ковырянье в недрах своего хоть и толстого, но все же бренного тела наполняет атмосферу вагона каким-то запахом гречневой каши. Какое право имеет так себя вести этот беззастенчивый хам-обыватель перед моими глазами, не говоря уже о даме с прыщом на подбородке и этой миленькой курсистке, которая забилась в самый уголок около окна и одним глазом смотрит в свою книгу, а другим следит за худощавым блондином в золотых очках, украшенным длинными поэтическими патлами, раздвоенной маленькой бороденкой и жиденькими усиками. Блондин поэтической внешности, устремив бессмысленные глаза в окно, в одной руке держит булку, а в другой – куриную ногу и старательно кусает и пережевывает и курицу, и булку…. Но из-за этого блондина я отошел от темы. Так вот, я и говорю: как смеет этот хам-обыватель передо мною и пред прочими демонстрировать свои штопаные носки с дырками на пятках, благоухать перед нашими носами своей несвежестью переношенного белья, при всем этом чувствуя себя совершенно, как в своем доме. Скот! И, в довершение своей подлости, еще спрашивает, не обращаясь, в сущности, ни к кому:

– А какой теперь час, интересно бы знать?

Находятся два дурака, которые лезут за своими часами: один – сказать, что уже пять часов сорок три минуты, а другой – чтобы уточнить: пять-то, мол, пять, это верно, а если насчет минуточек, то ваши часики против истины подвирают, так как мои часы, перед самым отъездом из Москвы проверенные у самого Буре*, указывают не сорок три минуты, а все сорок шесть, чему и прошу верить.

Я уверен, что хам-обыватель с верхней полки предложит от скуки сыграть в преферанс.

– А что, если бы в преферанс стукнуть курочки четыре – время бы незаметно продвинулось к благополучному окончанию нашего путешествия? Студиозус, как вы об этом думаете? – обращается он в упор прямо ко мне.

Нет, после такой прозорливости жить на свете не стоит, думаю я и неприветливо буркаю хаму:

– Я не играю ни в какие карты.

Проверявший часы у Буре с довольной мордой сдает игру отставному полковнику, хаму, который даже не потрудился накинуть на себя пиджак, и даме с бородавкой. На круглой крышке деревянного табурета лежит уже лоскуток бумаги, огрызки двух карандашей и разложены карты.

– Пошла писать губерния, – говорит отставной полковник, назначая восемь червей и выхаживая с козырного туза.

Полковник в чем-то сплоховал, а хам-обыватель его подсидел и с наглым видом поздравил:

– Честь имею поздравить, ваше высокоблагородие, без двух, как на стулике сидите.

– Ничего, вперед подтянемся. Хорошо смеется тот, кто последний смеется, – резонно произнес полковник.

– Да, конечно, «ничего», только был случай с одной девицей. Все говорила: ничего да ничего, а на девятом месяце и родила, – отпарировал хам резон полковника. – Не изволили слышать такой печальной истории, ваше высокоблагородие? – ехидно спросил он, сдавая новую игру.

– По вашим стопам вступаю дерзостно в бой. Десять без козырей, – назначил он игру и зажмурил, как кот, свои подлые глаза.

Желаю, чтобы назло всем выиграла прыщавая дама, и от радости потеряла бы свой поганый выигрыш, и с горя бросилась бы… со скамейки на пол… Пусть живет. Есть одно старое изречение: если сразу не можешь понять чего-нибудь, обожди малое время и, обождав, приступи снова к вопросу – и тогда, наверное, поймешь то, что ускользнуло от твоего недозрелого понятия. Я несколько времени тому назад никак не мог понять в полной мере, на что смотрел второй глаз курсистки. Теперь, вернувшись к этому не вполне понятому вопросу, понял все. Поэтоподобный блондин сидел по-прежнему, устремив глаза в окно, но в руках его уже не было ни булки, ни курицы, а курсистка глядела в свою книгу обоими глазами. Мне стало понятно все. Во-первых, она смотрела не на поэтическую внешность блондина, а на куриную ногу, которую он ел «с чувством, с толком, с расстановкой», а вторая часть «всего», что я понял, было великое открытие – курсистка была голодна, а посему число пирожков от четырех до шести я изменил так: десять с мясом и четыре с вареньем. Конечно, это девушка умная и мои пирожки примет так же честно, как честно я ей их предложу. Наша дерптская традиция: непременно помочь товарищу, и постараться сделать это так, чтобы не заставить его унижать себя просьбой.

Станция, кажется, Любань. Поезд стоит 15 минут. Лечу в буфет.

– Пожалуйста, десять пирожков с мясом и четыре с вареньем.

Полная готовность за прилавком не четырнадцать, а все сто четырнадцать пирожков отсыпать.

– Рюмку водки… конечно, большую...

Наливают с улыбкой. Как это важно – улыбка продавца всегда усиливает жажду покупателя.

– Дайте, пожалуйста, еще рюмку.

Пью еще рюмку, закусываю восхитительными пирожками и под звон второго звонка мчусь в вагон. Курсистка стоит у окошка, и я по затылку ее вижу, что она грустно смотрит на мелькающую мимо пассажирскую массу с жующими ртами.

– Коллега, не сочтите с моей стороны это пошлым ухаживанием, но мне кажется, что вы хотите кушать. Разрешите мне поделиться с вами прекрасными пирожками, – такова моя речь, а выражение глаз сквозь очки, конечно, настолько невинно телячье, что она смотрит некоторое время на меня с удивлением, потом – серьезно-наблюдательно, потом – дружественно-тронуто и затем – честно-весело и, улыбаясь своим симпатичным круглым лицом, говорит:

– Спасибо, съем с удовольствием один, – и тянет к бумажному моему кульку с пирожками свою красную загорелую ручонку с коротенькими пальцами.

Тут уж я вступаю в права хозяина:

– Подождите минуточку, коллега. Вот эти – с вареньем, а эти – с мясом, а эти я сам буду есть; чтобы не стеснять вас и не угощать, отойду в сторону со своими пирожками. А затем – кушайте на здоровье, очень рад, что могу быть полезен коллеге. Это – наша, дерптская, традиция.

Девушка едет на фельдшерские курсы. Я завожу речь о химии. Ни черта этого она не знает. У них не требуется – счастливая, а у нас – очень требуется. На одной небольшой станции покупаю кринку молока. Надо фельдшерицу напоить, а то накормил жирными пирожками. И надо понимать, что сейчас ей печенки печет. После молока узнаю, что она родом из Балахны. Балахна, Городец – а тут уж рукой подать и до Костромы. Стало быть – землячка. Моей землячке живется неважно. Мама больше все плачет, а папа – ругается. Служит письмоводителем у станового. Жалованье, конечно, небольшое. Семья же – немалая. Еще две сестры и два братишка. Она самая большая. Отец не препятствует науке, но и не содействует. По его расчету, ей как раз надо выходить замуж за околоточного, который готов для нее содрать не только шкуры всех нарушающих, но и свою собственную, а она – вместо житейских слабостей лезет в науку. «Пожалуйста, сделайте такое одолжение, я не препятствую, но и не содействую, а в случае чего пресеку всякое безобразие в три секунды времени», – говорит он дочке каждый день утром и вечером. И вот, Клавочка – Клавдией зовут – уже едет на второй курс своей науки. Уроки самого низкого качества; за право учения землячество помогает с концертов. Питание проблематичное; живет в комнатушке с такой же девушкой. Одна кровать на двоих, и спят девушки на ней по очереди, чтобы не мешать друг другу. Сегодня на кровати спит Клава, а Нюра – Анной зовут другую, подругу – на полу, а завтра Нюра – полная владелица кровати, а Клава – на полу.

Летом на кондициях* Клаве подвезло. Полтора месяца была репетиторшей у одного оболдуйного гимназиста второго класса, а кроме того, раздобыла переписку очень длинную, а посему – выгодную. Один местный любитель-археолог готовил к печати свое сочинение о гончарном производстве доисторических времен Балахнинского уезда. Поэтому сейчас Клава даже богата, так как переслала переводом в Петербург, чтобы «не потерять дорогой», сорок девять рублей восемьдесят копеек. Взнос на курсы за семестр обеспечен, и хозяйка квартиры, Олимпиада Ананьевна Почкина, по крайней мере, два месяца будет ходить с довольным лицом, а дальше… Бог не выдаст – свинья не съест, тем более Почкина.

Клава охотно болтает, но начинает позевывать все чаще и чаще. Зевает откровенно, сладко, показывая свои не крупные и не мелкие, прекрасные ровные зубы. Пора спать. Ребенок опять начинает свой противный рев.

У картежников идет крупный спор. Хам орет больше всех и совсем расстегнул уже ворот рубашки и всем показывает свою мохнатую грудь.

– Куда вы лезли со своим валетом? Что, считать, что ли, не умеете? Поучитесь, черт вас дери, – орет он прямо в нос тому, кто перед отъездом из Москвы сверял свои часы у Буре. – В карты играть, батенька мой, надо с толком, другой раз подвернется такая комбинация, что того…

– Пожалуй, полком командовать легче, – резонерствует полковник.

– И вы тоже, полковой командир, – накидывается вдруг на него хам, – вам бы тоже лучше из-под пушек гонять лягушек, чем…

А ну их всех к черту – с картами, ребятами, ревом, с материнским а-а-а-а-а-каньем, с храпящим на верхней полке обладателем густого баса, который опять начинает бурчать проклятия по адресу плодоносящих и самих плодов, которые надо возить в собачьем вагоне, а не среди пассажиров, которые от всех этих мерзостей не знают ни днем, ни ночью покоя… Ну их всех к чертям. Дурацкие свиньи, а не люди. Вот маленький человечек, который своим курносым носиком пробивает стену жизни и не хочет быть усладой околоточного, а желает занять место в жизни самостоятельной, очень нужной, хоть и маленькой гаечки. Маленький человечек свернулся клубочком и спит. Спи. Пусть тебе приснится самый милый сон.

Устраиваюсь на своем месте, зажмуриваюсь и отдаюсь во власть качки вагона. Вот мысли туманятся, расползаются, вспоминается что-то вчерашнее, а не то, быть может, прошлогоднее – теплое, красивое, приятное, и я, очевидное дело, засыпаю, потому что больше ничего не ощущаю. Спросонья мне показалось, что кто-то громким голосом сказал мне в самое ухо:

– Мсту уже проехали!

– А мне какое дело! – крикнул я во всю мочь, но на самом деле я просто шепотом попросил не беспокоить маленького человечка.

На одну минутку я открыл глаза и видел, как хам самодовольно хлопал себя по левому карману, полковник стоял перед ним и глупо хихикал, а клиент Павла Буре дрожащими руками закуривал папиросу.

– Пусть лежат тут, – твердил хам, хлопая себя по левой ляжке, – им тут тепло и уютно.

– Хи-хи-хи, – совсем не по-полковничьи смеялся отставной полковник…

Мне почему-то казалось, что он готов заплакать.

– А бородавка – так из сортира и не выходит, – изрекает хам.

– Хи-хи-хи, – положительно плачет отставной полковник.

Ну их к черту, и сквозь дремоту я еле улавливаю:

– Хоть на извозчика, ради бога… послушайте...

– Подите-ка ко всем чертям, – отвечает наглый голос, и я снова засыпаю и просыпаюсь только в Колпине.

Скоро будет Петербург. Маленький человечек трет кулачками напухшие после крепкого полудетского сна глазенки.

– Ну и спать вы мастер, – говорит она мне с упреком. – Будила я вас, а вы как мертвый. Тут такой скандал был ужасный. Полковник ведь под поезд бросился, а этот, что детей ругал, – толстого так бил, что терпеть было невозможно. Шулер он оказался, толстый-то. Сначала заманил их в преферанс, а потом в эту… в подлую… как ее зовут, игру-то – железку, что ли, и всех их обыграл. Военный на коленях перед ним стал, – сочтем, говорит, все это шуткой, времяпровождением. Толстый только смеялся. Тогда этот несчастный закричал: «Будь ты проклят!» – и на площадку. Забегали тут, затормозили поезд. Ну, и пошла история. Полковника пополам перерезало. А этих всех в Тосно высадили, протокол составлять и еще что-то. А как этот ругатель бил толстого – насилу отняли его у него из рук.

Я так расстраиваюсь всей этой историей, что просыпаюсь еще раз. Поезд действительно стоит в Колпине. А маленькая балахнянка еще спит. Полковник в хорошем настроении, живой и здоровый, рассказывает даме с бородавкой и обладателю проверенных у Бурэ часов какую-то военную историю.

– …Прямо против нас кусты какой-то дряни, а дальше – песчаные холмы. За ними, говорят, засела большая ватага этих головорезов. Скобелев говорит мне: «Капитан, возьмите два взвода и орудие и произведите разведку, и если их там нащупаете – мазните по ним хорошенько картечью. А мы их тогда возьмем в лоб…»

Дама с бородавкой удивляется воинственному полковнику. В вагонном коридоре появляется хам с надутой рожей. Проигрался, по-видимому, сукин сын. Я же рад и доволен несчастью этого моего ближнего. Теперь уже я бужу маленького человечка из Балахны.

– Коллега, проснитесь. Подъезжаем к Петербургу.

Весь вагон возится с укупоркой корзин и застегиваньем ремней. Наконец, слезает сверху обладатель густого баса. Оказывается, это лицо духовное, по всей вероятности – дьякон.

– Чем окончилось ночное ваше бдение? – обращается он с вопросом к картежникам. Полковник с удовольствием сообщает, что хам проиграл одиннадцать рублей.

– Ага, хватило кота поперек живота! Ну, мадам-супруга, – обращается он к даме с бородавкой, – давайте приготовляться к выгрузке.

Как неожиданно определяются отношения людей. Никак не мог себе представить, что дама с бородавкой – супруга этого обладателя густого баса, что она – мать-дьяконица! Первый раз вижу такую непохожую на дьяконицу – дьяконицу.

Маленькая будущая фельдшерица должна добираться до Петербургской стороны. Денег у нее нет, так как по глупости она весь свой капитал перевела почтой, а на дорогу себе забыла оставить необходимое. От моей денежной помощи она отказывается настолько определенно, что я считаю излишним настаивать. Единственно, что она соглашается – это ехать со мной на извозчике до Тюремного переулка, а дальше она мигом домчится до своей Ананьевны. Весь ее багаж, действительно, не внушает большого опасения, что от непосильной тяжести она обессилеет по дороге и умрет от истощения. Вот он, Николаевский вокзал. Я люблю уезжать с него и ненавижу приезжать в Петербург через эту грязную махину. Площадь залита солнцем. Северная гостиница, левей в углу церковь с синими главами. Невский проспект. Все уже на местах. Звонят конки, орут исступленно извозчики, стоя на своих пролетках, городовые действуют энергично и вразумительно.

Едем сначала по Невскому, потом у Аничкова моста сворачиваем по Фонтанке к Семеновскому мосту и выбираемся на Вознесенский проспект, потом на Офицерскую, мимо консерватории, мимо Мариинского театра, чрез мостик, за угол Литовского замка – в Тюремный переулок.

– Извозчик! Налево, к двухэтажному дому. Ну, прощайте, коллега, счастливо добраться до Ананьевны вашей.

– Не смейтесь, – обидчиво говорит мне моя спутница. – Ананьевна – прекрасная женщина.

– Ну, до свиданья!

– До свиданья!

Звоню во втором этаже. Тут квартира моих родителей. Старики одни-одинешеньки. Дети разлетелись. Брат – инженер и женат. Я изучаю химию. Сестра в институте. Слышу за дверями шаги. Брякает ключ, щелкает цепочка, дверь открывается. Кухарка Катя.

– Наше вам почтение. Папа с мамой встали?

– Встают.

Вхожу в гостиную, в столовую, в прежние наши комнаты. Как будто и не уезжал никуда. Как будто вчера был в этой комнате. Около стариков все идет по-вчерашнему. Это хорошо, крепко, солидно, грустно и сладко связывает с далеким уже детством, когда старики были еще молоды и, заводя нас, заводили вокруг гнезда своего все то, что мы любили всю свою жизнь.

Уйдут старики – и все это расползется по суставчикам…

Закон, закон и закон.

Воспоминания