Н. Ф. Чалеев-Костромской  и его «Воспоминания»

Гимназия

Гимназия. Сорок семь лет тому назад. Довольно времени, чтобы забыть многое, но это одно слово теперь вызывает во мне злобу и такие воспоминания, что кровь стынет в жилах. Двенадцать лет, выброшенные из жизни. Детская открытая душа скомкалась, запачкалась, потускнела и тяжелой мукой собрала свои остатки во что-то, могущее жить и из уродств всяких противоречий сознать себя настолько, чтобы ползком выбраться из этой лужи на сухой берег.

Целая галерея мучителей. Палисадов – законоучитель, знаменитый проповедник, длинный, как жердь, с грубой нарочитой народной речью, больше злой, чем строгий. Обличитель грешников Бога своего такими громами палисадовского неба, что они уходили от него обиженными, глубоко сомневаясь в существовании Всеблагого, посылающего такого Предтечу своего второго пришествия.

– Напялила шляпу, распустила брюхо, обрядила в бархат свои говяда… – вопил он с амвона, указывая своим перстом в персонально стоящих.

Если бы сей Савонарола* был поборником неимущих, то была бы ему вечная слава, но дело в том, что, разодетый в муары, он ездил в чужих каретах по имущим, внедряя в них надежду на долготерпение Божие. Он был истинно святой жизни, изувер из изуверов, и когда ему доктор перед смертью строго-настрого запретил есть постную пищу и советовал пить молоко и вкушать цыпленка, Палисадов проклял его до седьмого колена, изгнал от себя и, вкусив кислой капусты, испустил тяжелый свой дух.

Указующий перст проповедника был в то же время и наказующим жезлом богоучителя. Когда в класс вдвигалась громадная, костлявая, ссутулившаяся фигура, украшенная головой Иоанна Грозного, на которую глухо, по самые уши, была напялена лиловая камилавка*, все, даже не мальчишки, приходили в состояние смятения грешных на страшном судилище.

Маленьким был страшен его палец, а большим – педагогические советы, на которых Палисадов раскатывался своими громами за чистоту нравов, за царя и отечество, и многие, многие из ныне еще существующих должны быть благодарны этому столпу веры и отчизны за исключение свое из стен гимназии Человеколюбивого общества – так называлось первое казенное заведение, куда я попал. Как сейчас помню себя маленьким приготовишкой, стоящим перед высокой кафедрой, за которой восседает Палисадов. Дух сперся, память отлетела, и язык стал лубяным.

– Ну-у, – хриплой октавой зловеще тянет страшный поп.

Я вижу, как указательный перст правой руки пригибается левой рукой к правому плечу.

– Ну-у-у! – и он наклоняется ко мне вниз и обдает меня своим вонючим дыханием.

– Ну-у-у!?

В безысходной тоске я бормочу:

– Верую во единого Бога Отца, Творца, Творца, торца…

– Чего мелешь, нечестивый Арий?

– Творца… Творца… и в жизнь будущего…

– Раз! – палец, длиною в оглоблю, обрушивается на мой стриженый череп, и класс, и товарищи, и сам сатана во образе законоучителя вертятся волчком.

Только на скамейке своей я прихожу во владение чувствами и вижу, как на моем месте трясется уже другой кролик, высыпая горохом все слова, которые застряли у него в памяти, высыпает их без смысла, вперяя безумные глаза на окаянный палец, загнутый опять и поднятый над его головой, как нож гильотины.

Вот немец Брандт. На шее – святой Владимир. Длинная, седая, холеная борода, пожелтевшие от сигар усы, противная лакированая лысина. Это уважаемая личность. Преподает у разных Высочеств. Связи, значки, деньги в акционерных компаниях. Кто живет у него на полном пансионе – благополучно переходит из класса в класс. Говорит он подлым тоном, употребляя редкие русские слова: «Я тебя взбутененю*, я тебя взъерепеню». Он называет нас «казаками», «Иванами Медовичами», делает уроки противными и тошными и только детей «особ» не трогает, почтителен с ними и удостаивает ласковой беседой о папаше или дедушке, если эти папаша или дедушка имеют через плечо красную, а тем более – голубую ленту. Зато разночинцы терпят всякое человеческое унижение. Немецкого языка никто не знает. В тот день, когда в расписании уроков стоит немецкий, жить не хочется от этой липкой мерзости, которой обволакивает этот человек и душу, и воздух, которым дышишь.

Вот инспектор – чех Мизатек, учитель греческого языка. До большой перемены – садист, глубоко постигший свое ремесло палач, а после большой перемены – пьяный похабник, который из красивой греческой мифологии делал такую мерзотину, что всем нам, уже хорошо понимающим «смак» анекдотов, делалось тошно.

Вот Дюков – словесник, стоящий за сто верст от учеников, кричащий нам: «Подлец ваш Белинский!».

Вот холодный, хитрый, не любящий нас Лаский. Корректный, чисто одетый, метящий в директоры и явно деливший классы на «голубую кровь» и «кухаркиных детей». Преподавал он латынь и греческий, и хоть бы раз за ограду его зубов вылетело красивое слово о лазурной родине героев, имена которых мы трепали каждый день.

Вот историк, маленький человечек с громадной головой Перикла. Если вы знаете человека, который умеет самое интересное сделать неинтересным, самое увлекательное – скучным, самое веселое – печальным, и самое трагическое умудряется передать вам стилем газетного сообщения о несчастье на углу Моховой и Знаменки – покажите мне его, но уверен вперед, что наш Перикл будет вне всякого сравнения.

Какой величественный взгляд, какой королевский жест, которым он смахивает перхоть с воротника бархатного своего вицмундира! Какое не обещающее ничего хорошего движение, когда он этим движением лезет к себе в карман за книжкой с нашими фамилиями! Четко, негромко и нетихо раздается очередная фамилия, и начинается бестолочь бездарного урока. А ведь история могла бы быть заманивающим предметом для жаждущих аттестата зрелости.

Мелькают в воспоминаниях всякие олухи царя небесного, уроды с того света, рябчики, тетери, факельщики – и все они учили нас наукам, давление которых выдерживали немногие. Вот яркие цифры: в приготовительном классе было нас в двух отделениях 127 человек. Безболезненно закончили гимназию 8 человек, а всего, в разные сроки, из этих 127 человек доплелись до признания зрелыми лишь 17 человек. Неужели остальные 110 человек подобрались исключительно из всесветных идиотов? Думаю, что это не так. И не вина тех несчастных, которых природа наделила повышенной нервозностью, что они не выдерживали общения со всеми этими Палисадовыми, Брандтами и прочими тетерями и просеивались из школьного решета по всему свету, презрев все сроки и все-таки не дозрев до бумажки, являющейся ключом к законным жизненным успехам.

Были палачи вольные и невольные, были чудаки, которых мы доводили до сумасшествия в отместку за вонючие классы, за тусклый газ, за серые окна петербургских дней, за весь тот порядок, которым отравляли наше детство и юность.

Вот из Парижа новый учитель французского языка, мосье Durant, небольшой, черноватый, юркий, ничего не понимающий по-русски. Он не знает наших порядков и обычаев, но уважает «национальные традиции». К этому его приучили уже в Пажеском корпусе, где он тоже преподавал. А мы изобретаем свою традицию. Перед его уроком мы усиленно молимся. Дежурный по классу с чувством читает: «Чижик, чижик, где ты был?» Читает с коленопреклонением, и мы все лезем под скамейки, гремим откидными крышками парт, а француз почтительно стоит и слушает дальше: «Кто – рыцарь знатный иль латник простой…». И даже, из уважения к нашим традициям, француз помахивает перед собою ладонью, творя католический крест, а мы испытываем злое удовольствие.

Но вот и светлые личности, которым мы отдавали, несмотря на полное огрубение человеческих чувств, всю нашу, рвавшуюся наружу, любовь и все наше уважение.

Вот Поддубный – географ. Как мы хорошо знали его предмет, потому что он хотел, чтобы мы его знали. Его уроки были прекрасными прогулками по Божьему свету.

Мангер, Доброслав Осипович, латинист. Кругленький, черненький, чистенький, кроткий человек, которому стыдно было плохо отвечать – за ту его доброту, которая шла от него на всех и на вся в классе, за то, что мы чувствовали, как мертвый язык приносил нам вечно живую, прекрасную классику.

Честные люди, прекрасные люди! И да будет земля легка вашим благородным костям.

Воспоминания