Г. З. Иоффе

Кологрив — это Россия

Кологрив Кологрив

Жизнь моя оказалась длинной.

Вот вижу раннее детство, первая половина 1930-х годов. Стою с отцом на Красной площади, а над Кремлем с криком вьются стаи воронья. И мне кажется, что с этим криком нас уносит в далекую, далекую старину.

А в одну из жестоких зим тех же 30-х я видел на Ильинке красноармейцев, как мне казалось, еще в форме гражданской войны, в шлемах с шишаками, длинных шинелях, с винтовками и примкнутыми к ним штыками.

Я был в Москве, когда немецкие войска подошли к самому городу, и слышал диктора Левитана, объявлявшего приказ Сталина о том, что «сим» Москва объявляется на осадном положении.

Через три года, будучи на Самотеке, я стал свидетелем угрюмого прохождения многотысячной колонны немецких пленных по жарким улицам Москвы.

* * *

Война остановилась на нас, ребятах 1928 года рождения. В 10-м классе, единственном на Дзержинский район Москвы, нас было всего 14 человек. Больше не «наскребли». Мы получили первые в стране аттестаты зрелости в День Парада Победы.

Мы с моим другом Виталием Свинцовым подали заявления на философский факультет х МГУ. Конкурс туда был огромный: 10, если не 15 человек на место, да еще бывших фронтовиков принимали без экзаменов. Проходной балл был 24 из возможных 25. Мы оба набрали по 23 балла. Не проходим. Но у Виталия отец был генерал (тогда генералы были в большом почете). И у него в эти дни гостил друг еще с гражданской войны —ни много, ни мало командующий армией, аж генерал- полковник. Он посадил нас в машину, и в своем голубоватом мундире, обвешенный орденами и медалями, повез к ректору. Того, увы, не оказалось на месте, и наш генерал оставил ему записку:

«Прошу принять во вверенный Вам философический факультет 1 Свинцова В. и 2 Иоффе Г. Прошу мне сообщить. Генерал-полковник, Герой Советского Союза, депутат Верховного Совета». И подпись.

На другой день из ректората сообщили, что могут приять только одного. Я сказал «пойдет Виталий, так справедливо». Он стал профессором, доктором наук. И оставался моим другом до ухода их жизни.

Мой первый друг, мой друг бесценный...

Меня же приняли в Педагогический институт, и я окончил там исторический факультет. В те времена выпускников вузов распределяли по разным городам и весям Советского Союза. Меня направили в распоряжение Костромского облоно, а оттуда в педучилище районного городка Кологрив. Кологрив? Я слышал о таком по сатиристическому роману И.Ильфа и Е.Петрова «Золотой теленок». Там Остап Бендер встречает прибывшего Ипполита Матвеевича словами: «Да-да, вы приехали не из Парижа, а из Кологрива».

Я загрустил. Какой-то Кологрив, над которым потешаются... Но что делать? Распределение — вещь серьезная, почти как мобилизация. Поехал.

* * *

Оказалось, что городок этот от железнодорожной станции Мантурово отстоял километров на 70—80. В хорошую погоду до него можно было добраться на дряхлом автобусе с привязанным к заднему бамперу помятым и проржавелым ведром. А зимой, в снежные заносы — только на лошадке, на санях. Если ночью едешь лесом, бывало, и волчий вой слышался. Поздней осенью до городка тоже нелегко добраться: дожди превращали проселочную дорогу почти в непролазную грязь. Машины буксовали.

В Москве, Ленинграде и других больших городах в конце 40-х — начале 50-х годов, при «позднем Сталине», шли идеологические бои и баталии, хлестали то литераторов, то биологов, то космополитов, то врачей — «убийц в белых халатах». Смутно помню как схватились Шолохов и К.Симонов по поводу псевдонимов. Шолохов явно намекал: знаем, мол, кто под этими псевдонимами и зачем скрывается, а Симонов отстаивал право на псевдонимы. Но до Кологрива вся эта идеологическая рубка почти не доходила, здесь тихо было.

Въезд в Кологрив по тем временам, как и положено было до перестройки и в других городах — через улицу Советскую. Она, пожалуй, была широковата для такого маленького городка, как Кологрив. Застроенная в основном одноэтажными деревянными домами, Советская улица сбегала вниз по длинному отлогому холму. У его подножья она, вроде реки, растекалась, образуя довольно большую площадь, которая тоже по обычаю тех времен почти во всех городах и городках называлась Ленинской. Это центр города.

Самое оживленное место здесь — возле старого двухэтажного здания. У входа в него вывеска — «Столовая». Тут всегда на траве или на снегу (если, конечно, зимой) разбросаны охапки соломы, сена, кое-где — кучки конского навоза. Толкались люди, стояли запряженные в телеги или сани лошади. Жуя сено, они вздергивали головами, отчего сбруя издавала какой-то специфически деревенский, сыромятно-ременный звук. Теплый, деревенский звук... Иногда подъезжали грузовики, но так как их было мало, они не меняли сельской картинки округи здания Столовой.

Городской же дух царил поблизости, на другой стороне улицы. Здесь располагался «торговый центр». Его составляли два двухэтажных магазина, продуктовых и промтоварных одновременно. В одном правила тетя Августа, в другом — тетя Клава. Обе в передниках не первой белизны. Весы у них —старинные, с двумя металлическими «чашками» и чугунными гирями от 30 кг до 200 гр.

В магазинах по определенным дням можно было купить черный хлеб, какую-нибудь крупу. Всегда в ассортименте — бутылки водки, запечатанные коричневым сургучом («черные головки» с запахом самогона), консервы — «кильки в томате», конфеты — «подушечки». Из промтоваров можно было приобрести брезентовые плащи, резиновые и кирзовые сапоги, стиральные корыта, керосиновые лампы, лопаты и многие другие нужные в хозяйстве вещи.

Позади магазинов — поликлиника — одноэтажный дом внешне барачного типа. Пациентов всегда мало. Внутри все прибрано и чисто. Жители городка (а их и пяти тысяч не было) вообще чистюли. Мыли и терли свои жилища аж до полного блеска. Женщины подтыкали юбки, сгибались, чуть ли не пополам, попы вверх, голова вниз и драили, драили полы какими-то специальными скребницами.

За магазинами и поликлиникой — берег реки. Река Унжа — сплавная, несудоходная. Всю зиму в леспромхозах работяги валят лес. Потом тракторами тянут бревна к берегу Унжи, а весной, когда в полноводье она разливалась, подхватывала их и несла вниз, к запани под город Макарьев. Запань — широкая запруда из тех же бревен. А на берегу — старинные складские помещения. Хотя на некоторых из них все еще и висели заржавевшие замки, склады эти уже давно не использовались, они пусты, покосились, потрескались. За многие годы от солнца, ветра и снега бревна и доски их утратили всякую окраску, и складские стены стали совершенно бесцветными, бело-серыми. Рассказывали, что когда-то хозяином складов был лесопромышленник Василий Цветков, которому принадлежал и побочный —«гастрономический» бизнес. Местные бабы собирали разные грибы и ягоды, которых в этих местах — тьма. Потом производился отбор самых лучших, их особым способом закладывали в специальные бочонки и отсылали в Петербург и Москву на продажу. Говорили, что Цветков поставлял свою изысканную продукцию даже к царскому столу. В революцию дело его, по слухам, раскурочили, а сам он с семьей исчез где-то в нездешних дальних местах.

От заброшенных складов тянулась дорожка с установленными на ней скамейками. Это, можно сказать, прогулочная городская набережная. Вела она к единственному в городке кинотеатру. Работал он исправно — три раза в неделю, хотя электричества в городе не было То есть электропроводка существовала, но в дома свет давался только по революционным праздникам. Но кино имело собственный движок.

За кинотеатром прибрежная сторона площади кончалась. Она сужалась и превращалась в улицу Кировскую, идущую вверх. С площади было хорошо видно то, что когда-то там наверху было большой церковью. Ее уже давно превратили в МТС*, загрязнили, захламили. Вокруг трактора и другие сельхозмашины — заброшенные или стоящие на ремонте. Пожалуй, это самое грязное место в городе.

* МТС — машинно-тракторная станция. (Примеч. интернет-публикаторов.)

Здесь улицу Кирова пересекала улица Трефилова, названная так в память местного уроженца, представителя «красы и гордости русской революции» — кронштадтского матроса-большевика 1917 года.

На Кировской в двухэтажном кирпичном здании размещается краеведческий музей. До революции здание строилось как вокзал. Некий купец Михаил Громов* вознамерился подвести к городку железнодорожную ветку, но что-то помешало. После революции здание превратили в музей. Очень интересный, но всегда малолюдный. И директор музея — Камайский Петр Сергеевич — тоже интересный, но не слишком общительный человек. Пожилой, внешне похожий на кинопортрет Суворова — тихий и вежливый. В 1-ю мировую войну он был поручиком, а в 1918-м участвовал, говорят, в ярославском антибольшевистском восстании Бориса Савинкова и полковника Перхурова. Думаю, если это так, об этом знали те, кому знать надлежало, но Камайского почему-то не тронули. Может, не нашли в захолустье, куда он, видимо, скрылся? Да потом уж сколько лет минуло? А тогда большевистская артиллерия привела Ярославль чуть ли не в сплошные развалины.

* По другим данным, купца звали Гавриил Владимирович Макаров — см.: http://russia4d.ru/magazine/05-2015/istoriya-kologrivskogo-muzeya.html. (Примеч. интернет-публикаторов.)

За музеем — короткий тупичок, спускающийся к глубокому оврагу. Здесь очень красиво осенью. Уже опадал лист, но кроны старых деревьев были еще густы, они соприкасались друг с другом, и ты шел, словно, по крытой аллее. В этом тупичке — Дом культуры с большой хорошей библиотекой. В отличие от музея - в ней всегда люди. Жители городка — большие книгочеи. Кроме того, при Доме культуры — хор, в который чуть ли не в обязательном порядке записывали молодых преподавателей двух городских школ и нашего педучилища. И вот по праздникам мы стояли на сцене и пели. Одну песню — длинную тягучую хорошо помню. Она начиналась словами:

Я вам скажу, подруги дорогие,
Как хорошо нам жить в родном краю...

Было смешно, глуповато: хористы — мужики, а поют, как какие-то подруги. Пели мы своими хриплыми голосами и другую, сугубо мужскую песню:

Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет отчизна нас!
Из многих тысяч батарей
За слезы наших матерей,
За нашу Родину — огонь! Огонь!

Боевая песня военных лет, а они вот тут, совсем еще близки. Мы еще жили войной.

Не петь мы не могли: руководительница хора из Дома культуры напрямую жаловалась руководству училища. Его руководство состояло из двух человек: директора и завуча. Директор — Репин Александр Александрович — худенький, маленький, бывший фронтовик, еще в офицерском кителе человек умный и проницательный, требовал строгого порядка во всем.

— Расхлябанность, — говорил он часто, — вот наша беда, вот наша возможная погибель. А нашей стране никогда никто не поможет, нас никто и никогда не пожалеет, спуску не дадут. Это надо понимать. А мы и сами в дурь много лезем. Вот и с песнями этими вашими тоже...

Завуча звали Николай Сергеевич Кудрявцев. Он тоже воевал, ходил в военной форме: донашивал ее. Левый рукав его кителя был заправлен под ремень: на фронте лишился руки. Но с какой-то невероятной легкостью и быстротой он сворачивал цыгарки, почти непрерывно куря. Заметив как-то мое удивление и даже восхищение этим его искусством, он усмехнулся и сказал:

— Помучишься — научишься. Хорошая поговорка. Возьми на вооружение. Я пытался взять: ничего не получалось.

Посмеиваясь на жалобы по поводу пения, он говорил:

— Петь не хотите? Как это так? Нам песня строить и жить помогает! Петь, петь! Во весь голос! Партия велит!

Плохо то, что он пил. Пил много, до легкого тремора.

Был, правда, среди, «певцов» один «протестант» — преподаватель математики Александр Иванович Ливерьев. Человек в изжеванном штатском костюме цвета хаки, несвежей белой рубашке и засаленном черном галстуке. И всегда в легком подпитии.

— Я уважаю партию, — говорил он, — но в уставе нет пункта о том, что коммунист обязан петь. И я не буду! Пропадай моя телега, все четыре колеса!

Странновато, но признаков присутствия органов власти в нашем районном городке было мало. Даже по праздникам — мало красных флагов, не проводилось и никаких собраний и митингов. Вообще политика не очень-то волновала и беспокоила обитателей городка. Жизнь делилась надвое: «до войны» и «после войны». Но никто не ждал, что теперь, после войны, она станет намного лучше. Уже родился народный лозунг: «Лишь бы не было войны».

Секретарь райкома партии Павел Иванович Груздев, наверно, больше всего был озабочен не городком, а районом: селами и деревнями. После войны многие из них находились в такой мерзости запустения, что иной раз без слез нельзя было смотреть. Раз осенью мы пошли с ребятами картошку собирать. Повел Камайский, он всю округу знал. До деревни «Красавица», кажется, было километров семь. Дождь два дня не переставал. Грязь еле пролазная. Дошли все-таки. Завернули в первый же дом. Одна бабка на печи.

— Ты бы, старая, — сказал Камайский, — слезла, самовар вздула, ребята насквозь промокли. Картошка-то у тебя хоть есть?

— Нет, батюшка, ни картови, ни хлебушка.

Два дня ждали мы прекращения дождя. Лил и лил проклятый. Так мы и ушли в грязь и дождь.

Один хорошо знакомый агроном, «выпимши» как-то сказал мне:

— Знаешь, ничего из этого нечерноземья уже не выжать. Бросить его к едрене фене и уйти. А то как у Салтыкова-Щедрина получается: хотим превратить убыточное хозяйство в прибыльное, ничего в оном не меняя.

— Да на что менять-то и как? Все ведь может полететь кувырком...

— Ничего не полетит, если с умом...

Но что могло поделать местное руководство? Наш Павел Иванович Груздев, тоже участник войны, был человеком спокойным, обходительным. Появлялся он на людях редко.

Дочь его — Елена Павловна работала в нашем же педучилище преподавателем географии, держала себя скромно. За ней пытался ухаживать училищный баянист Роберт Степанович, правда, безуспешно. Это часто приводило его в минорное состояние, он выпивал, доставал баян и затягивал грустные блатные песни.

На глаза надвинутая кепка,
Рельсов убегающий пунктир.
Нам попутчиком на этой дальней ветке
Будет только хмурый конвоир...

Он хорошо играл и пел, этот Степаныч, и от его песен тоскливая боль заброшенных, пустынных российских мест проникала в душу. Но как-то случайно директор Репин застал нашего Степаныча за исполнением этого блатного шлягера. Наказание было самым тяжелым: Степаныч был уволен.

* * *

Другая сторона площади начиналась домом, в котором находился народный суд. Дальше шли обычные жилые строения, и в крайнем из них, почти рядом со Столовой, — находился Райпотребсоюз.

А в центре площади — скверик с типовой фигурой Ленина (рука вождя, указующая вперед). Было немного смешно: вождь как бы приглашал двигаться по направлению ко все той же Столовой. Этим «ленинским путем» мы нередко хаживали с моим другом по педучилищу Борисом Бочиным.

Вскоре после приезда на работу в училище я по какому-то поводу зашел к нему. За столом сидело несколько человек, в том числе трое наших молодых преподавательниц. Вот кому, наверно, было скучно и грустно в городке — это уж точно им. Не только женихов, но и ухажеров надежных в городке было мало: война унесла. И сидели они, бедные, и резались с мужиками в картишки.

Бочин радостно приветствовал меня:

— Садись с нами, мы тут в очко режемся.

— Я не умею.

— Не умеешь? Это зря. Учись. В тюрьме пригодится.

— Хороший юмор.

Бочин был потомственным жителем городка. Тут, а также и в окрестных селах его знали все. Он родился в 1916 году и в армию его призвали еще до войны. Зачислили в конвойные войска. Перевозили они арестантов: уголовных и политических — в стране как раз шел Большой террор.

— Чего я нагляделся-насмотрелся, — рассказывал он мне, — об этом лучше не говорить... Что многие конвойные творили, что уголовные проделывали с политическими — одна жуть. Уголовные, бывало, даже страшнее конвойных.

— А ты? — как-то спросил я.

— Нет, меня Бог миловал. Я все время в наружной охране был. Нет, Бог отвел.

Не знаю правду он говори л или нет. Нрав он имел странный: то тихий и даже деликатный, то крутой и свирепый. Был у него друг — не разлей вода по странному прозвищу «отец Кирипий»*. Потом что-то случилось между ними и Бочин своими пудовыми кулаками чуть не отправил хилого приятеля на тот свет. Но самое интересное — очень скоро они помирились!

* Бочин звал своего друга двумя кличками: «отец Кирипий» и «отец Шарлапий». «Кирипия» звали Кирилл, он был зубной врач. (Примеч. автора.)

В Отечественную войну Бочин воевал в пехоте, дважды был ранен, имел боевые награды, но не надевал их. На лацкане пиджака у него были лишь две полоски: красная и желтая. Тогда такие полоски еще носили: красная означала тяжелое ранение, желтая — более легкое.

— Мужик войну выиграл, — говорил он мне, — мужик. Буди не мужик... Вот послушай такое дело. В 1944 году, уж cовсем поздней осенью форсировали мы реку. Снег шел, вода холодющая, пронизывающий ветер. Мы по плечи в воде стояли — все больше деревенские мужики — на руках держали сколоченную из бревен переправу: по ней войска и легкую технику перебрасывали на другой берег. Таких «мостов» три было. Командир корпуса лично руководил, подгонял: быстрее, быстрее, братцы! Ранен он был в ногу, стоял, опершись на палку. Какая-то часть затыркалась, он крикнул офицера и палкой прямо по лицу его хлестанул! Сам видел. Так-то... И в миг разобрались! Пошли. Считай, в лед, а что делать...

* * *

Мы с Бочиным нередко бродили по улицам Кологрива. Обычно он для начала затаскивал меня в Столовую. Ее заведующая тетя Паня впускала нас в «боковушку». Это была особая комната для местных и приезжих — VIP-начальства и т.п. Простой народ выпивал и кормился в общем помещении. Еще одно отличие «боковушки» — меню, лист из школьной тетрадки, на котором подслюнявленным карандашом перечислялись имеющиеся блюда. В общем «зале» меню не предлагалось. А меню в «боковушке» иногда вызывало улыбку. Как-то раз это меню предложило посетителям «суп-пинзон». Совместными усилиями выяснили, что имелся в виду «суп-пейзан», т.е. суп по-крестьянски. Чтобы не обидеть тетю Паню, ничего ей не сказали, исправили сами.

Тетя Паня была добрая и работящая женщина. Как и большинство других женщин нашего городка. Вот, например, моя хозйка, у которой я «стоял на квартире» — Августа Михайловна. Никогда она не жаловалась на жизнь, на судьбу. Муж ее умер, дети (сын и дочь) разъехались, мать не навещали. Сын где-то не столько работал, сколько пил. И жила она, уже немолодая, одна. Держала корову, поросенка, кур, был у нее и небольшой огород. Никаких денег за дары со своего огорода она не брала, если ей предлагали махала руками:

— Будет вам! Какие еще деньги! Кушайте на здоровье.

Вообще о деньгах в городке как-то редко говорилось. Наверно, бедные люди — добрее и бескорыстнее, а богатых в городке не имелось.

Мы частенько сиживали в «боковушке», толковали, выпивали каждый свою дозу (Бочин кружку водки или разбавленного спирта) и обычно шли на площадь, в скверик.

Как-то раз я предложил пойти в кино. В этот день показывали трофейный немецкий фильм «Жизнь Рембрандта». Я видел этот фильм еще в конце войны, он произвел на меня тогда сильнейшее впечатление. Бочин согласился пойти, посмотреть. По пути я стал рассказывать ему то, что помнил из фильма.

— Рембрандт был величайший художник. Он умел передать тончайшие человеческие чувства и переживания. Он был богат и прославлен. Но потом судьба отвернулась от него. Умерла любимая жена Саския, затем сын и другие близкие. Рембрандт стал бедным, фактически полунищим. Многие его картины свалили на чердак большого дома, который когда-то принадлежал ему. И вот однажды, старый и больной, он пошел...

— Обожди, — прервал мой рассказ Бочин, тронув за рукав. — Вон двое моих знакомцев из суда выходят. Узнаем в чем дело. «Смирнов! Леха!» — крикнул он.

Два небольшого роста мужичка в телогрейках, сапогах и замызганных офицерских фуражках со сломанными козырьками остановились и направились к нам.

— Вы чего по судам бродите в рабочее-то время? — спросил их Бочин, когда они подошли.

— Суд нам был, — сказал тот, которого Бочин назвал Лехой.

— Да ты что? За что же вас, сирых? Мокруху кому устроили? Непохоже на вас.

— Да, не. Бревна вон по весне со сплава потаскали завмагу Хромову в Краснухе. Он новый дом ставить задумал, нас и подговорил за три бутыли.

— Много уперли-то?

— Да не... Мент с 3-го лесхоза нас накрыл. Хромов ему наши бутыли отдал, а тот ему бревна-то и оставил. А нам теперича чалиться.

— Cколько ж вам припаяли, грешники?

— Пo пятаку, вишь как.

Бочин присвистнул, я же на минуту просто оцепенел. И не столько непомерный срок наказания, сколько спокойствие, казалось, даже равнодушие, с которым эти мужички говорили о том, что их ожидает, поразило меня. Как будто они просто переходили на другую работу.

— А чего вас отпустили?

— До вечера, — ответил Леха. — Куды мы денемся? Сейчас домой зайдем, кой-чего из одежонки возьмем, харчей, махорки тоже. Курить страсть охота, ан нечего. У вас часом нету?

Мы разом протянули им свои уже открытые пачки «Примы». Заскорузлыми пальцами они никак не могли сразу вытащить из пачек сигарету.

— Да берите все...

— Ну, дай Бог. Прощевайте, ребята. До встречи.

Они подтянули мешки на спинах и пошли. Я смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду...

— Ну, пошли в кино что ли, — сказал Бочин.

— Тяжело...

— Чего тяжело?

— Это ж надо с каким спокойствием и смирением мужики идут в ад...

— Так уж и в ад. Они как с фронта-то пришли, с тех пор в лесу и работали, на лесоповале. И в лагере наверняка их на лесоповал погонят. Выдюжат, народ битый, привычный. Ничего. Пошли.

...Шли последние кадры фильма. Рембрандт, нищий, немощный, шел в свой бывший дом и просил привратника проводить его на чердак. Вот они бредут там в потемках среди груд хлама, и Рембрандт свечой освещает путь. Рукавом старой рубахи он стирает пыль, густо покрывающую какую-то картину. Проглядывает лицо старика. Это автопортрет его — Рембрандта. Последний автопортрет. На усталом лице — спокойствие, смирение перед судьбой. Рембрандт поближе подносит свечу, всматривается и тихо-тихо смеется старческим дребезжащим смехом.

— Чему смеешься, старик? — спрашивает пораженный привратник.

— Я понял, — тихо отвечает Рембрандт.

— Что ты понял?

— Я все понял, — говорит Рембрандт и задувает свечу. Темнота. Конец фильма.

Мы шли домой, а в голове моей мешались Рембрандт, колеблющийся огонек свечи, которую он держал в руке, осужденные мужики с мешками за плечами. Угрюмо молчал Бочин...

Прошло, кажется, полгода. Однажды ко мне в комнату, которую я снимал у тихого и доброго старика Алексея Алексеевича Жохова, просто ворвался уже подвыпивший Бочин.

— Слыхал?! — крикнул он.

— А что?

— Мужичков тех двоих, с которыми мы осенью толковали, помнишь? Которым по пять лет тюряги впаяли?

— Ну?

— Нету их больше. На пересылке поспорили они о чем-то с урками, а те финки припрятали. Погибли наши мужички, поминай теперь, как звали.

— Да что ты?

— Пошли в «боковушку», помянем. Хорошие были ребята. Фронт прошли и ничего, а тут видишь как оно бывает...

Тетя Паня, когда мы пришли в Столовую, обьяснила нам, что «боковушка» занята: гуляют комсомольцы из райкома.

— Ничего, — сказал Бочин, — мы и в столовой. Нам только помянуть надо.

— Кого ж это?

— Леху Репина и Пашку Смирнова. И еще Рембрандта.

— А это кто ж такой?

— Тоже один хороший мужик был. Тяжелую жизнь прожил.

— А легкая она разве бывает?

— Во, во, и он так думал. Царствие всем им небесное.

Тетя Паня перекрестилась.

Мы пошли к реке, сели в стоявшую на берегу чью-то лодку. Рядом смолил свою лодку директор музея Камайский. Я подошел к нему. Разговорились, я рассказал о двух встретившихся нам мужичках, о фильме «Рембрандт».

— Какие страдания и муки пришлось пережить гениальному художнику, чтобы прийти к мысли о смирении перед судьбой, а вот простые мужики вроде бы и родились с этой мыслью…

— У наших мужичков, — сказал Камайский, — смирение, а может покорность, как у природы, как вон у этой реки. Да они сами как часть природы...

Он замолчал и снова принялся за свою лодку. Потом, подумав, сказал:

— Но смирение-то у них до времени. Ледоход на реке слышали, видали? Как пушки грохочет. Так-то и с этим смирением бывает. До времени. Нужны только особые — бунташные люди, заводилы.

— Пугачев?

— Ну да, вроде него. Пугачев, Разин, Махно. Много их.

Мне вдруг пришла мысль, что Камайский чем-то внешне похож на Рембрандта, и я сказал ему об этом. Он засмеялся:

— Значит мы все тут на него похожи: круглолицые, широконосые... Вон как у Бочина: в зеркале не помещается. Он засмеялся:

— И ни одного Рембрандта. Впрочем, есть тут в одной деревне художник... Интересный мужик! Рембрандт не Рембрандт, но талант. Приходите в музей, покажу его работы*.

* Несомненно, речь идёт о Ефиме Васильевиче Честнякове (1874—1961) из деревни Шаблово. (Примеч. интернет-публикаторов.)

* * *

Кологрив стоит на высоком берегу Унжи. Местами берег так высок, что кажется будто он песчаным обрывом падает к реке. Здесь, в этом обрыве, Бочин оборудовал то, что он называл избушкой. Внутри — полати, посредине — что-то вроде печки. Весной в заводях тут он с «отцом Кирипеем» сетями ловили рыбу. Хорошую, например, налима. Сетями ловить было запрещено, но у них всюду были свои ребята. В избушку часто приходили начальство: выпить, закусить . Приходили и наши педучилищные: Репин, Кудрявцев и другие. Велись задушевные разговоры. Репин все уговаривал меня остаться на жительства в Кологриве.

— Ну чего там хорошего в Москве? Грохот, толкучка, а у нас нетронутая природа. Леса, река. Дом вам построим. Женим. Елена Павловна плохая, что ль, невеста? Красивая, стройная. Я знаю: вы с не дружите. Ну, уговорил?

—Так ведь на следующий год училище закроется.

— В школе будешь работать...

Я думал: может, Репин прав. Остаться?

Легкий ветер гнал по хрустальной воде мелкую зыбь и доносил освежающий дух соснового бора, темневшего вдали на том берегу. На Кологрив стали опускаться сумерки.

* * *

Я уехал. В Москве работы не было. Начались мои поисковые мытарства. Я дал телеграмму в Кологрив: «хочу вернуться». И тут же получил ответ: «приезжай». И так бывает в жизни: когда уже кажется наступил конец, судьба открывает какой-то выход. В школе рабочей молодежи понадобился историк.

Я не забуду Кологрив. Когда меня спрашивают о нем, я говорю: «хотите познать Россию и ее народ, поезжайте в Кологрив. Там — Россия, там…

Опубликовано:

Воспоминания