Н.И. Вощинникова

Семейные истории на фоне двух эпох

 Фотографии из семейного архива
Кинешма. Промышленная часть города
Выходные данные, оглавление

РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ:

Веденин Ю. А., Ненароков А.П., Полян П.М. (председатель), Постникова О.Н., Янович Л.С.

УДК 821.161.1-94
ББК 63.3(2)-75ю14
   В79

Вощинникова Н. И.
   Семейные истории на фоне двух эпох / Вощинникова Н. И. – М.: Новый хронограф, 2012. – 200 с.: ил. – (Серия «От первого лица: история России в воспоминаниях, дневниках, письмах»). – ISBN 978-5-94881-186-4.

Книга написана по материалам семейного архива и воспоминаниям родных и близких автора, о людях простых и вместе с тем непростых. О том, как в их повседневную жизнь вторгались события двух эпох, дореволюционной и советской. О преемственности поколений вопреки всему.

Агентство CIP РГБ

ISBN 978-5-94881-186-4

© Вощинникова Н.И., 2012
© Издательство «Новый хронограф», 2012

Оглавление

Вступление 7

Глава первая
Кинешма. Съемки «Бесприданницы»
12

Глава вторая
Старая записная книжка
20

Глава третья
«Очень весело…»
25

Глава четвертая
Пути-дороги
34

Глава пятая
Красильщиковы и Доброхотовы
45

Глава шестая
Обустройство молодоженов
60

Глава седьмая
Семейная драма
72

Глава восьмая
Дети и «первый штурм»
79

Глава девятая
К знаниям
92

Глава десятая
Кинешма Оренбурга 114

Глава одиннадцатая
Кто хотел и кто не захотел «пойти в попы» 126

Глава двенадцатая
Советские интеллигенты 130

Глава тринадцатая
Судьбы родителей 149

Глава четырнадцатая

Наши странствия 164

Глава пятнадцатая
Загорск и Москва 176

Именной указатель 195

Вступление

Сначала, предупреждая возможные вопросы читателя, – о за­мысле этой книги и о том, из чего она сложилась.

Речь пойдет о нескольких поколениях одной семьи. О них я постараюсь рассказать, основываясь главным образом на бумагах всякого рода и фотографиях, которые постепенно накапливались в домашнем, семейном, архиве начиная с очень-очень далекого уже времени – с 80-х годов XIX столетия. Мои родные, оставив­шие мне эти документы, жили при царях и при советской власти в разных местах России – в провинциальных городах, сельской местности, Москве. Одних я хорошо помню, прежде всего, ко­нечно, своих родителей. Они и теперь, как принято шаблонно выражаться, стоят перед моим «мысленным взором». О других я не раз от них же слышала. О третьих узнала лишь тогда, когда стала по-настоящему разбираться в том нагромождении разроз­ненных осколков прошлого, каким оказался мой семейный архив.

Когда-то моих «предков» назвали бы обывателями, не при­давая этому слову уничижительного смысла, он возник поз­же. Слова-ярлыки вошли в широкий обиход после революции. Помню еще с детства, было и такое популярно-принудительное определение – из пафосной песни предвоенных 30-х гг.: «совет­ский простой человек», этой «простотой» полагалось гордить­ся. Правда, в другое время, после разоблачения «культа лично­сти», кто-то из поэтов-песенников решил определение подпра­вить и, недолго думая, изменил в своей песне одно слово: «наш непростой советский человек». С такой поправкой определе­ние считалось все же более уважительным, чем послевоенное сталинское сравнение граждан СССР с «винтиками». Все эти определения сегодня забыты. Осталось пока то, что спел Булат Окуджава о жителях своего арбатского «отечества»: они – «лю­ди не великие» – «каблучками стучат, по делам спешат»…

Не обладая даром поэтического воображения, я попробую «воскресить» моих близких и их дела доступными мне сред­ствами. На мой взгляд, они, тоже люди совсем не великие, были простыми и в то же время не простыми, поэтому я и решилась о них рассказать. Мне кажется, что независимо от моего личного, может быть, пристрастного отношения, те свидетельства про­шлого, что достались мне от них в наследство, способны вызвать интерес. А у кого-то из читателей больше, чем интерес, – какие-то ассоциации с судьбами их близких и знакомых.

Сохранившийся «материал» продиктовал мне порядок изло­жения. Там, где его явно недостаточно, приводятся сведения, взя­тые из специальной, мемуарной и иной литературы. Пригодились и некоторые художественные произведения. Весь этот «вспомо­гательный», но совершенно необходимый материал разыскал мой муж, главный мой помощник и подсказчик в работе над книгой, фактический соавтор[1]. Местами заметнее его почерк, слышнее его голос. По его почину эта работа и затеяна. У нас не было, когда мы только к ней приступили, полной уверенности в том, что из на­ших усилий может получиться что-то связное, пригодное для чте­ния. Многие бумаги, оставленные моей мамой, лежали тогда еще непотревоженными или же нерасшифрованными. Предстояло извлечь из них, «вытащить» возможно больше информации – за­дача, как будет дальше показано, очень нелегкая. Чем и занимался прежде всего муж как исследователь с опытом. Настоял он и на примечаниях и именном указателе, как привык, как принято.

Увы, все равно нужных сведений в моем распоряжении мень­ше, чем хотелось бы. Кроме семейного архива и литературы, ис­пользованы еще воспоминания, мои и «воспоминания о воспо­минаниях» – все, что мне приходилось слышать о членах нашей семьи от родителей и других родственников. Сознаю вместе с тем с грустью и сожалением, что слушала в свое время эти уст­ные воспоминания, высказанные нередко мимоходом в разное время, не так внимательно, как следовало бы. Молодость смотрит преимущественно вперед, а не назад. Расспрашивать и записы­вать я стала позже, повзрослев. Но в иных случаях было слишком поздно, не к кому было уже обращаться за разъяснениями. Так что теперь в этом отчасти документальном, отчасти мемуарном рассказе не обойтись без догадок и предположений. Возможно, не все из них покажутся убедительными, но я буду рассуждать вместе с читателем.

 Документы из семейного архива
Евлампия Васильевна Доброхотова

Еще одно предупреждение. Кого-то оно разочарует, кого-то все же, смею надеяться, напротив, заинтересует. Преобладающее место в моем рассказе занимает то, что раньше было принято на­зывать «домашним бытом», он складывается из мелочей, описы­ваются они неторопливо. Писать о них «бегом» бессмысленно, и я рассчитываю, возможно, слишком самонадеянно, на внима­тельное чтение. Напомню тем, кто не знает: понятие «домаш­ний быт» стало употребительным с тех пор, как им начал поль­зоваться историк старой Москвы и основатель Исторического музея Иван Забелин. Оно отчасти соответствует теперешнему более широкому понятию «повседневность», принятому совре­менными историками.

Уже при Забелине, в конце XIX – начале XX веков, повседнев­ность перестала быть преимущественно домашней, как это было еще характерно для допетровского времени, которое он при­стально изучал. По его мнению, у каждого частного народного типа – свой домашний быт, они сливаются в «общий тип народ­ной жизни». Сам Забелин начинал с царей и цариц, до других групп населения он не дошел, но имел их в виду. Необходимость изучения этой стороны жизни Забелин обосновывал так: «Домашний быт человека есть среда, в которой лежат зароды­ши и зачатки всех так называемых великих событий его истории, зародыши и зачатки его развития и всевозможных явлений его жизни общественной и политической или государственной»[2]. Он призывал историков не ограничиваться описанием «громад­ных, но жалких дел» «неугомонных лиц» – «чингисханов и Та­мерланов» и увидеть «лицо народа».

 Документы из семейного архива
Страница из бабушкиного дневника

Мне эта мысль с таким различением-противопоставлением (довольно неожиданным для историка, писавшего о царях) близ­ка. В свете опыта XX столетия, которое Забелин захватил в самом начале, ее могут назвать устаревшей или спорной, выраженной чересчур категорично. Но в любом случае связь между «малым» и «так называемым великим», их взаимозависимость и взаимо­отталкивание отрицать не приходится, и мы попытаемся эту сложную связь как-то проследить. Про неугомонных «чингисха­нов и Тамерланов» тоже немного скажу, хотя непосредственно с ними мои родственники в своей жизни почти не соприкасались – к счастью или сожалению, затрудняюсь сказать.

Глава первая
Кинешма. Съемки «Бесприданницы»

 Фотографии из семейного архива
Кинешма. Пристани на Волге

Особенность содержания моего скромного архива и запом­нившихся воспоминаний близких людей состоит в том, что зна­чительная часть того и другого связана с Кинешмой. Я родом из этого небольшого города на правом берегу Волги в верхнем ее те­чении. Все, что касается Кинешмы, мне интересно – ее история, облик, местный колорит. Находится Кинешма на северной гра­нице Центрального текстильного района, до революции она бы­ла в смысле административном уездным городом Костромской губернии, а с 1918 года «переместилась» в новообразованную Иваново-Вознесенскую, затем Ивановскую Промышленную, за­тем Ивановскую область, где и остается со всей округой по сей день.

С точки зрения экономической Кинешма – часть текстильно­го края. На гербе Кинешмы в верхней половине – корабельная корма (город на Волге!), в нижней – два рулона ткани. В разной степени, прямо или косвенно, некоторые мои родственники были с текстильными фабриками связаны. Поэтому я коснусь и экономики, но лишь тогда, когда этого потребует изображение и объяснение людских судеб, жизненных обстоятельств, в которые попадали мои «предки».

Итак, самые общие сведения о городе, где я родилась. Открываем книгу «Кинешма. Уездный календарь-справочник на 1916 год». То есть, как было заведено, для использования в следующем году. Что этот год будет последним дореволюци­онным, в тот момент, когда справочник составлялся, вероятно, не предполагали. Книга издана солидно, тиражом в 4100 эк­земпляров. Сохранилась, наверное, малая часть тиража – из-за портретов устраненных революцией «бывших людей», хра­нить такие книги было небезопасно, муж отыскал ее в крупной библиотеке. Кинешма, сообщалось в справочнике, «стоит на большом Нижегородском тракте, в 86 1/4 верстах от Костромы. Раскинутая на крутой горе, по правому берегу Волги, огибае­мая с юго-востока и запада небольшими речками Кинешемкою и Кизохою и окруженная со всех сторон живописными окрестно­стями, Кинешма по справедливости может быть отнесена к числу красивейших городов по местоположению». И еще сказано, что город «расположен правильно и содержится довольно чисто», а каменных домов имеется 43 – по их числу Кинешма «самый бо­гатый» город в губернии, уступая только Костроме. Но ясно, что гораздо больше в городе домов деревянных.

Согласно тому же справочнику, постоянных жителей в Кинешме насчитывалось тогда 2461, из них 73 потомственных дворянина, 109 личных, 224 представителя духовенства, восемь потомственных почетных граждан, 226 купцов и 1276 мещан. Ремесленников (из мещан) – 352, в том числе «замечательные иконописцы». Еще имелась «инвалидная команда» – 229 че­ловек. Рабочие не учитываются, так как они не сословие: почти все принадлежат к крестьянскому сословию, живут постоянно в окрестных селах или при фабриках, а фабрики строятся за город­ской чертой. Фактически это Кинешма, но формально нет, вот почему указано такое ничтожное по нынешним меркам число жителей города (может быть, учтены только главы семейств?).

 Фотографии и открытки из семейного архива
Кинешма. Часть базарной площади

Родившись в Кинешме, я жила там совсем недолго и не могу поделиться с читателем собственными хотя бы детскими впе­чатлениями, их просто нет. Знаю о родном городе прежде всего от мамы, чье детство, отрочество и начало юности – до 19 лет – прошли в Кинешме, она приезжала туда и позже, работала там, очень любила этот город и тех его жителей, кого хорошо знала. В Кинешме и ее окрестностях прошла большая часть жизни ее мамы, моей бабушки, «бабуси», я ее застала и так называла в дет­стве. О ней будет дальше очень много сказано – в пределах про­читанного и услышанного.

Чрезвычайно благодарна я краеведам. Из того, что они напи­сали об этих местах, я и муж прочитали немало, хотя, наверное, не все. Результаты их изысканий я учла. Но мой рассказ не будет чисто краеведческим. Во-первых, я не вправе считать главных ге­роев рассказа местными знаменитостями, да и жили они не толь­ко в Кинешме. Во-вторых, наряду с подробностями их жизни, речь пойдет о том, как в их биографии вторгался исторический «фон», включая те самые «так называемые великие события», о которых писал Забелин. О том, далее, как проявлялись особен­ности сопряжения двух миров – провинциального и столичного. И как совершалось при этом движение времени, насколько мне удастся его уловить и показать.

В тот год, когда я родилась (а это 1929-й, который Сталин про­возгласил «годом великого перелома»), моя мама Александра Петровна Доброхотова, молодой врач, находилась далеко от Кинешмы, в Сибири, В Барнауле она заведовала медицинским учреждением под названием «Первичный пункт здоровья Ю П.

Общества Красного креста» – почему-то сокращали слова «юных пионеров», причем сокращение не казалось местным жителям странным. Встречались сокращения и не такие. Но ро­жать мама все-таки приехала из Сибири на Волгу, в Кинешму, в «доброхотовское гнездо». Она была на пятом месяце беремен­ности, и далекое путешествие оказалось для нее очень нелегким, об этом речь впереди.

Между прочим, среди других подробностей биографии своего мужа, моего отца Ивана Матвеевича Вощинникова, она узнала, что и ему довелось однажды побывать в Кинешме. Не по соб­ственному выбору: заболев в конце Гражданской войны сыпным тифом, он находился там на излечении. Конечно, ничего еще не зная об этом новом для него городе, о жителях Кинешмы и семье Доброхотовых. Будущая его жена училась в это время в Москве, в университете. Позже судьба занесла его в Барнаул, случилось это тоже еще до знакомства и женитьбы. Возможно (хотя и не обяза­тельно), такие биографические случайности как-то повлияли на их отношения.

С Кинешмой связано и первое мое, если можно так выразить­ся, жизненное испытание, в младенческом еще возрасте. Сама я, об этом, разумеется, не помню, но слышала от мамы и родствен­ников о том, как внезапно загорелся наш дом, и меня, двухме­сячную, запеленатую, спасая от огня, сбросили из окна второго этажа вниз, на натянутую простыню. Все обошлось благополуч­но – наверное, и потому, что этаж был невысокий, и вес мой был еще мал… Пожары в деревянных в основном городах России случались часто, дело общеизвестное, я дальше расскажу еще об одном кинешемском пожаре, за сорок лет до этого, по впечатле­ниям бабушки.

В пятилетнем возрасте я снова побывала в Кинешме – про­ездом, с родителями, перебиравшимися со всеми пожитками с Урала в Московскую область. Все увиденное в это второе по­сещение помню смутно, осталось общее размытое впечатление, не о городе, а о большом количестве родственников, которых мы навещали. О событии, взволновавшем вскоре после этого кине– шемцев, знаю со слов очевидца – моей двоюродной сестры Музы, дочери маминого брата Леонида Петровича Доброхотова, дяди Лени, она была на одиннадцать лет меня старше. И из прочитан­ных позже книг по истории советского кино. Событие это – про­ходившие в Кинешме съемки фильма по драме А.Н. Островского « Б есприданница».

Рассказ об этом в известном смысле знаковом и, выражаясь на­учным языком, социокультурном событии своего времени, при­чем не только местного значения, будет как бы заставкой к даль­нейшему рассказу. Попыткой увидеть связь и столкновение двух эпох – той эпохи, когда была написана пьеса, и той, когда снимал­ся фильм, связь, которая дальше будет раскрываться на материале истории нашей семьи.

«Бесприданницу» Островский написал в 1878 году, он чи­тал пьесу в Москве пять раз, и, по его словам (из письма другу, артисту Ф.А. Бурдину), в числе слушателей были лица, враж­дебно к нему расположенные, но «все единогласно призна­ли Бесприданницу" лучшим из всех моих произведений»[3]. Под городом Бряхимовым, где происходит действие пьесы, Островский определенно подразумевал хорошо знакомую ему Кинешму; правда, маскируя это ремаркой «большой город». Из кинешемской жизни он почерпнул немало, не только для «Бесприданницы». Ведь писатель жил в усадьбе Щелыково, в двенадцати верстах от Кинешмы, написал там больше половины своих пьес, в том числе «Бесприданницу». В течение тринадца­ти лет он был почетным мировым судьей, дважды, в 1874 и в 1877 годах, избирался гласным Кинешемского уездного земского со­брания.

Съемки фильма в Кинешме начались в феврале 1935 года. Приехавшую из Москвы съемочную группу возглавлял киноре­жиссер Яков Протазанов, признанный мастер, получивший из­вестность еще в кино немом, дореволюционном, а позже и в со­ветском кинематографе 20-х годов («Аэлита», «Процесс о трех миллионах» и другие незабытые работы). Приступая к съемкам, он хотел, во-первых, вынести действие на улицы, на пристани, на волжскую ширь и, во вторых, чтобы в новом фильме все бы­ло исторически достоверно. Дом Доброхотовых на Московской улице (этот адрес я читала не раз на открытках, посылавшихся бабушке и маме) стоял как раз напротив здания, откуда, согласно сценарию фильма, вдова Огудалова увидела подъезжающий эки­паж – ландо красавца-барина Паратова, «человека с большими усами и малыми способностями», по его же самоаттестации.

Играл Паратова артист Художественного театра Анатолий Кторов. И хотя старую, черно-белую «Бесприданницу» вроде бы затмил в глазах новых поколений кинозрителей «Жестокий романс» Эльдара Рязанова, игру замечательных артистов 30-х годов в старой картине вспоминают (по крайней мере, знато­ки киноискусства) до сих пор. Особенно неподражаемый жест Кторова, расстилающего дорогую шинель с бобровым воротни­ком (или шубу?) перед Ниной Алисовой – Ларисой, чтобы она, выйдя из церкви, могла перейти через разлившийся весенний ручей, преградивший ей путь с тротуара на мостовую, к карете, где ее поджидала мать. Этот эпизод снимался как часть пролога фильма, которого в пьесе нет, его написали сценаристы. Говорят, правда, что снимали этот эпизод не в Кинешме, где погода в то время была неподходящей. Или вид церкви не подошел – с точки зрения режиссера и оператора.

В Кинешме тем не менее отсняли много. Внешне она не сильно изменилась, особенно центральная часть города, где проходили съемки. В начале 30-х годов Малая советская энциклопедия со­общала, что города губернии, в том числе и Кинешма, «молоды и мало благоустроены». Молодыми были недавно преобразован­ные в города бывшие фабричные села, но не Кинешма, впервые упомянутая в летописи еще в связи с набегом татар в 1429 году. Насчет неблагоустроенности, может быть, и верно, если имелись в виду окраины; напомню, накануне революции считалось, что город содержится «довольно чисто». Протазанову и его помощ­никам без особых усилий удалось воссоздать необходимую для киносъемок обстановку уездного города второй половины XIX века, каким он был в центре. Большую деревянную лестницу, спускавшуюся от бульвара на крутом берегу к Волге, специально отремонтировали.

Но люди были уже другими. Или думали, что они совсем дру­гие, как-никак прошло почти двадцать лет советской власти. Иные слои городских жителей давно исчезли. Поэтому появ­ление на Волге парохода с подозрительной надписью «Святая Ольга» и с пассажирами «старорежимного» облика – чиновни­ками в мундирах, священниками и т.п., а на набережной купцов в поддевках и фланирующих дам в шляпах и платьях с турнюрами – поначалу вызвало у местных жителей замешательство. Кто-то да­же крикнул: «Что это за белогвардейская публика?». Нашелся представитель местной власти, непосвященный в происходящее и приказавший послать вдогонку пароходу катер…

Фильм «Бесприданница» принадлежит той полосе советской истории, когда нуждавшуюся в обновлении официальную идео­логию стали разбавлять, обращаясь к гуманистическому пафосу культурного наследия XIX века. Перестали «сбрасывать с паро­хода современности» и русскую литературную классику. Чтобы не прибегать к общим фразам, я не говорю здесь о том, что по­лучило в итоге от этих дозированных инъекций массовое созна­ние. Ведь это происходило в пик сталинского террора и накануне Великой Отечественной войны. Иногда это выглядело довольно коряво. Символом официальных подходов стало празднование в 1937 году (!) 100-летия со дня смерти (!) Пушкина, когда на тор­жественном заседании в Колонном зале Дома Союзов за спиной президиума сравнительно небольшой бюст Пушкина почти по­терялся на фоне огромного портрета Сталина.

Были, правда, и другие варианты связывания Пушкина с «ве­ликой сталинской эпохой», с соблюдением внешних пропорций. На одном из плакатов того времени поэт парил на манер ангела над демонстрантами, несущими портреты вождей, и читал свои стихи: «Товарищ, верь…» и т.д. То есть надо было понимать, что предсказанная им «заря пленительного счастья» как раз те­перь и взошла…

Не обошлось без идеологических «поправок» к Островскому и в протазановской экранизации «Бесприданницы», чему ре­жиссер сопротивляться не мог. Об этом рассказал сценарист. Решили изъять последние слова умирающей Ларисы в финале пьесы, которые она произносит «постепенно слабеющим голо­сом». Б этих словах усмотрели противоречащий советским пред­ставлениям и социальной направленности пьесы мотив христи­анского всепрощения: «Это я сама… Никто не виноват, никто… Живите, живите все… Я ни на кого не жалуюсь…» и т.д, И еще постарались, чтобы в советском фильме о навсегда ушедшей эпо­хе было «бесповоротным» осуждение «людей дела», то есть русских буржуа, кнуровых и вожеватовых, которых, по мнению сценаристов, Островский иногда был склонен противопоста­вить барам типа Паратова[4].

Об этом я узнала, конечно, позже. На предвоенные годы при­шлось начало моего школьного детства. На обложках учениче­ских тетрадей тогда, кроме таблицы умножения, стали изобра­жать Пушкина и его персонажей. Устраивались выставки рисун­ков на пушкинские темы (два рисунка моего мужа, учившегося тогда в первом или втором классе в Минске, – «иллюстрации» к «Руслану и Людмиле» и «Сказке о царе Салтане» – попали на такую выставку, размещенную в актовом зале школы). Я познако­милась с этими произведениями, благодаря маме, еще до школы, мама мне читала и сказки Пушкина, и «Евгения Онегина». Герои Пушкина присутствовали в моих детских играх, я накрывала шалью стол, изображая «шатер», и говорила, что выйду замуж только за Руслана.

Перед войной, школьницей, я увидела выпущенную в 1937 го­ду в прокат «Бесприданницу», будучи уже подготовленной чте­нием, имея представление о театре Островского. И зная нечто конкретное о Кинешме. Моя мама, не видевшая, как снимался фильм, узнавала, когда мы его смотрели, и показывала знакомые ей с детства места: бульвар на берегу Волги с площадкой перед кофейной, рассекающей бульвар пополам, беседку…

Глава вторая
Старая записная книжка

Я подошла к дате, с которой начинаются записи в самом ран­нем из находящихся у меня документов, – в дневнике моей ба­бушки. Эта дата – 1886 год, год, между прочим, смерти великого драматурга. Совпадение случайное, и для ясности необходима оговорка. Приравнивать образы, созданные Островским, к сво­ему «сырому» материалу я, конечно, не собираюсь, это было бы нелепо, даже если бы мой архив оказался более обильным и на­сыщенным.

Но сравнить мир русской провинции, каким он предстает, ес­ли смотреть в «увеличительное стекло» искусства, с тем, каков он в калейдоскопе «свидетельских» показаний современников, мне и мужу кажется допустимым. И сопоставить то, что открыва­ют эти показания, в частности, картину русского мещанско-купе– ческого быта, не столь давно лишь сурово обличаемого («дикие нравы», «отвратительная волчья сущность» и тому подобные штампы), с сегодняшними, более спокойными и объективными взглядами историков на эту социальную среду. Ибо эта среда, те­перь можно сказать безбоязненно, тоже была частью народа.

Далеко не все случавшиеся тогда житейские коллизии могли попасть в поле зрения писателей и превратиться под их пером в факты искусства. Что-то запечатлели, как могли, сами участ­ники этих событий, нисколько не надеясь на внимание далеких потомков и тем более посторонних. Одно из таких свидетельств у меня в руках. Как я понимаю теперь, это самая настоящая ре­ликвия – экземпляр выпущенной в Москве «Записной Книжки Календаря» с дневником. Дальше я буду отдельные места цити­ровать и кое-что перескажу.

Попрошу все же читателя набраться терпения. Я начну не с конкретных сведений, которые можно почерпнуть из записей бабушки, но расскажу сначала об интересных «внешних» осо­бенностях текста, характеризующих автора и его время.

Итак, упомянутая мной записная книжка в потрепанном ко­ричневом переплете с надписью наискосок принадлежала мами­ной маме Евлампии Васильевне, урожденной Красильщиковой, в замужестве Доброхотовой. Старинное и непривычное нам имя Евлампия, давным-давно вышедшее из употребления, дали ей при крещении по святцам. Близкие, ее примерно возраста, и родите­ли звали ее просто и ласково – Лапочка («Милая Лапочка», – читаю обращение в сохранившейся открытке, посланной ей се­строй Машей 23 мая 1909 года). Было бы странно употреблять это уменьшительное имя в моем рассказе. Как же быть? Для относительного единообразия буду называть ее бабушкой, хотя вначале речь будет идти о девушке и молодой женщине. И иногда Евлампией Васильевной.

Записную книжку ей подарил 12 февраля 1886 года в при­волжском селе Красном (это недалеко от Кинешмы) Константин Николаевич Сорокин, о чем можно прочитать на оборотной сто­роне обложки, писала это уже обладательница книжки собствен­норучно. И повторила снова в конце книжки. Ей исполнилось тогда 22 года.

В книжке два текста: типографский и рукописный. В том, что напечатано мелким шрифтом на первых страницах, нет ни­чего уникального, это справочные сведения для всех, максимум того, что могло понадобиться российскому обывателю, особен­но москвичу, но также и провинциалу на исходе XIX столетия. Подобные «ежедневники», где чистым страницам предшеству­ют заполненные, выпускаются и в наше время, только набор све­дений и последовательность их расположения иные, исходя из нынешних представлений о необходимом. Ясно, что в начале XXI века приоритеты другие, чем тогда. Так что и эта, общая для всех экземпляров записной книжки часть небезынтересна. Не сомне­ваюсь, бабушка в нее заглядывала.

Тогда в первую очередь полагалось указать по месяцам и чис­лам церковные праздники и дни святых (здесь можно узнать, что день Евлампии 31 марта); затем перечисляли неприсутственные дни, в том числе для воспитанников военно-учебных заведений; приводили список членов Российского императорского дома с днями их рождения и тезоименитства.

Стоит обратить внимание на очередность прочих сведений. Она характеризует издателей, которые не просто удовлетворя­ли спрос, но считали своим долгом способствовать воспитанию тех, кто книжку приобрел. Так можно думать потому, что далее следуют сведения не экономические, а культурные: «музеи, би­блиотеки и проч.» – отдельно в С.-Петербурге (их пятнадцать) и Москве (восемнадцать, половина бесплатно) с указанием, ког­да они открыты для посещения. Затем «цены местам в театрах» в Петербурге – в Большом, Александринском, Михайловском и Москве – в Большом и Малом.

Только после этого идет список железных дорог России с пере­числением – удивительно – всех станций, так немного их было. Расписание поездов озаглавлено так: «Поезды железных дорог и тариф (Часы по Московскому времени)». Потом перечисляются главные ярмарки России, когда и где они действуют. Правила по­жарных сигналов Москвы. Много разнообразной полезной инфор­мации в конце книжки – о почте, телеграфе, мерах – русских и за­граничных, валюте, образцы векселя и доверенности и т.д. Дальше будет видно, какие из этих сведений бабушка использовала.

Сохранившиеся фотографии Евлампии Васильевны разных лет, разного ее возраста, говорят о ней и много и слишком мало, как всякие неподвижные изображения, изготовленные ремеслен­ником, даже очень умелым. И по этой причине интересно вос­пользоваться возможностью не только ее увидеть, но и «услы­шать». Ведь можно было найти подарку любое назначение, но бабушка решила вести в записной книжке дневник. Само это ре­шение уже заслуживает нашей благодарности. Дневником книж­ка прежде всего и интересна, именно он превращает ее в уникум, поскольку в недворянских семьях XIX века дневники не были яв­лением сколько-нибудь распространенным.

В многотомном библиографическом указателе «История России в дневниках и воспоминаниях» под редакцией видного историка профессора Петра Андреевича Зайончковского опу­бликованные дневники и мемуары лиц мещанского сословия, по-моему, не значатся. Воспоминаний купцов – единицы, да и то главным образом воспоминаний тех, кто из этой среды вышел, но затем изменил свой образ жизни и окружение. Современный ис­следователь истории мещанского сословия в России Л.В. Кошман справедливо относит это сословие к «безмолвному большин­ству» населения, слабо связанному с письменной культурой[5]. А дневников и воспоминаний, написанных женщинами той среды, нет и подавно. Возможно, такие воспоминания нашлись бы в ар­хивах. Но не дневники. Насколько знаю, никто их специально не разыскивал. А впрочем, не поручусь, что это так. За всем, что де­лают историки и краеведы, не уследишь, и не перевелись еще в России энтузиасты…

Но почему в таком случае не опубликовать редкий текст це­ликом, может спросить иной читатель, особенно специалист. Попробую объяснить. Во-первых, рассчитываю, что читать будет интересно не одним специалистам. И во-вторых. Видимо, когда бабушка стала вести дневник, ни образца, ни наставника в этом деле у нее не нашлось, дворян и лиц интеллигентных профессий среди знакомых ее семьи не имелось. Перегородки между сосло­виями в малых городах были еще прочными. Что именно из всех быстротекущих событий и впечатлений заслуживает быть закре­пленным таким непривычным для своего круга способом, а что увековечивать ни к чему, никто ей не подсказывал. О чем писать, решала она сама. Поэтому цитировать, отбирать и комбиниро­вать я буду, но воспроизводить все подряд, что есть в дневнике, – значит злоупотреблять вниманием (моего все-таки, а не бабуш­кина) современника.

Бабушке нравился сам процесс записывания, так и сказано в од­ном месте: «Не знаю, что писать, а хочется-то писать…». Писала она без абзацев, без знаков препинания, ничего не исправляла, помарок нет. Почерк довольно мелкий, не каллиграфический, но первое время очень аккуратный; у ее сестры Маши – судя по со­хранившейся открытке – гораздо хуже. Если бабушка училась в учебном заведении (об этом я ничего не знаю), то, безусловно, не в гимназии. В Кинешме, кстати, гимназии еще не было, она по­явилась в 1899 г. Так что образование бабушка получила, веро­ятно, домашнее. Страницы для записей она использовала в бес­порядке, как попало, не с начала книжки; более поздние записи помещаются раньше, на пропущенных страницах. Запись 1888 года, за ней 1887-й, потом 1885-й (на самом деле должен быть 1886-й), 1889-й и т.д. Можно предположить: это от изменчиво­го ее настроения и от нетерпеливого характера. Впоследствии жизнь, оказавшаяся для бабушки не такой легкой и простой, как вначале, внесла в ее характер свои поправки.

Стоит еще предварительно сказать о языке записей: он раз­говорный, без какой-то шлифовки и тем более художественной обработки. Непривычно написание географических названий – так, как слышалось, как произносили окружающие: Вичюга, Плёсо (но таким и было старое, с XIV века, написание – Плёссо). Речь горожан среднего по тогдашним меркам достатка и образо­вания, во всяком случае речь, в общем, грамотного человека. Есть сходство с крестьянскими оборотами, но много и чисто город­ского. Ошибок хватает, но при воспроизведении и необходимом исправлении отдельных мест текст мной почти не тронут.

Итак, что там написано? И не написано? – хотя, на мой взгляд, человека, перешедшего в XXI столетие, должно было бы непре­менно попасть в поле зрения автора дневника. Но не попало. Попробую понять (или угадать), почему.

 Собств. изд. фот. Гольдфейнъ. Фотографии и открытки из семейного архива
Кинешма. Съезд к Волге

Глава третья
«Очень весело…»

Идет 1886 год, пять лет, как в России царствует Александр III. В 1894 году на престол вступил Николай II. Об этом бабушка не может не знать, но в дневниковых записях нет имен госуда­рей – ни в качестве хронологических ориентиров, ни в связи с какими-либо громкими событиями. Конечно, это не «позиция», не особое отношение к монархии. Просто с тем, что интересу­ет Евлампию Красильщикову в годы ее молодости, события в Петербурге, либо еще где-то далеко от родных мест, никак не со­прикасаются, они не для дневника.

Читаем запись, сделанную через три дня после того, как по­лучен подарок: «Суббота, вечер. Маша и я сидим в спальной и пишем в памятные книжки». О чем же в этот раз и потом? О при­езде гостей, о поездках – на сговор, на свадьбу, просто в гости без повода. Кроме бытовых картинок, нарисованных не очень искус­ным пером, как будто ничего в дневнике нет. Нет раздумий, толь­ко внешняя канва событий. О чтении книг – одна-единственная запись: «Я теперь читаю книгу Тургенева, работать нечего». То есть по дому все сделано; вероятно, родители возлагали на дочь определенные обязанности, но какие – об этом писать, по ее мне­нию, незачем. И какая это была книга Тургенева, какое произвела впечатление, мы никогда не узнаем.

Но все же не дешевое чтиво, а Тургенев. Пример единич­ный, но позволяющий предположить, что читала Евлампия Красильщикова, когда было «работать нечего», и другие произ­ведения настоящей литературы, неважно, как часто. Среди пред­ставителей молодого купечества конца XIX века встречались люди начитанные, знакомые с лучшими художественными произ­ведениями, с «толстыми» журналами. Но известен и такой факт: купец Андрей Иванович Миндовский сжигал попадавшие ему в руки «еретические» книги, которые читал его сын (знавший, на­пример, наизусть «Горе от ума» Грибоедова), и чуть ли не сжег ему однажды руку; тот прятался от отца и в конце концов сбежал из родительского дома. Когда это случилось, точно не знаю, но незадолго до 1886 года. Как видим, обстановка в доме Евлампии Красильщиковой была другой, она могла писать и читать беспрепятственно, хотя мы не знаем, насколько образованными были ее родители.

Записи вначале частые и очень обстоятельные. В конце каж­дого года: «Прощай, старый год», в начале нового: «Новый год, принеси нам счастье, Господи помоги» – формулы, внушенные с детства религиозным воспитанием. Искреннее религиозное чувство так или иначе выражено на всем протяжении дневника. Позже хронологические промежутки между записями становят­ся все более продолжительными. Осталось много незаполненных страниц. Может быть, пропало желание записывать? Вряд ли. Видимо, регулярно отмечать все факты и события стало просто некогда.

Молодость бабушки была беззаботной. Сестру Машу выдали за Константина Николаевича Сорокина, который, как мы зна­ем, подарил новой родственнице записную книжку и такую же Маше. Запись от 15 января 1886 года – с подробностями, так что описанную сценку легко представить. Возможно, это дата со­бытия, а запись сделана позднее, как и в других случаях. «В этот день мы ехали в Красное, везли невесту. Мамаша и Маша ехали в возке, и им бесперечь делалось дурно, и им Донат Николаевич Сорокин давал апельсины. Потом в повозку сели Аида, я и Вера. Мы взяли на дорогу одну бутылку портвейна и дорогой пили. Сначала запоём: «Товарищ, дай руку, попоём, попоём, попоём и горькую разлуку скорей вином запьем» – и все вином облились, потому что было очень неловко наливать в рюмку. Было очень весело ехать». Поясню: Вера – двоюродная сестра, Лида – пле­мянница, дочь ее старшего брата Феди, но всего на год моложе бабушки …

Ехали из села Родники, где был дом родителей, об этом дальше. Не знаю, из какой песни приводятся строки, должно быть, из за­бытого, но популярного тогда городского романса. Возвращались со свадьбы тоже «очень весело». Опять «дорогой пили и песни пели». Заночевали в Плёсе; на другой день поехали домой. Кучер ушел, «Лида взяла вожжи и села на колени на облучок и стала сама править. Я [стала] кричать, Саша – свистеть…».

Правда, сама свадьба бабушке не очень понравилась, потому что «кавалеров было всего два». Подробности свадебного об­ ряда она не описывает, как и застолье, поскольку к тон­костям кулинарии была, по– видимому, равнодушна, по крайней мере тогда (к более позднему времени относятся два рецепта, как мариновать грибы и ягоды, тщательно переписанные в конце запис­ной книжки). Так что для со­временного ученого-этногра­фа большой «поживы» сверх уже известного здесь нет. Разве что описаны в другом месте подробности ухажива­ния, я процитирую их дальше, они о женихе бабушки, тогда ей еще не знакомом.

«Очень весело» – постоянный рефрен записей первых лет. Только ли по причине молодости Евлампии Красильщиковой или жизнерадостность была свойством ее натуры? Как одна из первых читательниц дневника позволю себе поделиться с читате­лями этой книги впечатлением, сложившимся у меня, когда текст был наконец расшифрован. Своим настроением, ощущением вечного праздника бесхитростные бабушкины записи напомина­ют мне написанные несколько позже, в начале 1900-х годов живо­писные полотна Бориса Кустодиева. Художник, по его же словам, провел в Кинешме и ее окрестностях в общей сложности десять лет, точнее, десять летних сезонов. Эти годы он считал одними из лучших в своей жизни. Многое из того, что Кустодиев там увидел, он изобразил на своих полотнах.

А ведь все это каждодневно видела и бабушка, так или иначе в тех событиях участвовала. Между записями дневника и сюже­тами картин Кустодиева есть прямое соответствие. Ярмарка – именно в Кинешме. Гулянье – на кинешемском приволжском бульваре. Масленица с катанием на тройках. Купание. Чаепитие. И так далее. Правда, Евлампия Васильевна художнику не позиро­вала, и не с нее он писал своих красавиц-купчих. В кустодиевское время она – уже мать большого семейства.

 Автопортрет 1904
Б.М. Кустодиев

Впервые в эти места художник, уроженец Астрахани, при­ехал еще будучи студентом петербургской Академии художеств, осенью 1900 года. Поселился с товарищами на окраине села Семеновское-Лапотное Кинешемского уезда. В некоторых кни­гах о Кустодиеве вторую половину названия – «Лапотное» – почему-то стыдливо опускают; вид этого большого села пред­ставлен на двух открытках изданной в начале XX века кине– шемской серии, сохраненных тетей Леной, дочерью Евлампии Васильевны.

Художник знакомился с городом, о первых впечатлениях пи­сал невесте: «Ходил сегодня по Кинешме, все смотрел – очень красивый городок, с такой типичной “местной физиономией”. Особенно хорошо за рекой, где две церкви такой странной фор­мы. Хочу завтра пойти туда написать этюдик». (Вспоминается, как в «Бесприданнице» Лариса говорит Карандышеву: «Я сей­час все за Волгу смотрела, как там хорошо, на той стороне…»; но я не уверена, что Кустодиев имел в виду Волгу, возможно, реч­ку Кинешемку в городе, за ней действительно стояли несколько церквей.) И еще одно впечатление художника – о базаре: «Ума помраченье по краскам – такое разнообразие и игра». Черно-белые видовые фотооткрытки того времени передать это не мо­гут. О картинах Кустодиева Александр Бенуа выразился очень нестандартно, как умел только он: «варварская драка красок»! (Очевидно, это ни в коей мере не осуждение, не критика собрата по объединению «Мир искусства».)

Кустодиев был не первым художником, облюбовавшим этот район. Еще в 1888 году в Плёс впервые приехал И.И. Левитан пи­сать пейзажи, потом возвращался еще на два лета, в 1889 и 1890 годах. Возможно, он встречал много раз бывавшую в Плёсе мо­лодую Евлампию Доброхотову. Или, кроме природы, его ничто в Плёсе не занимало?..

А ярмарка в Кинешме, проходившая дважды в год, в июне и сентябре, отличалась не только своим колоритом. В хозяйствен­ной жизни волжского города она была важным, может быть, важнейшим событием, и в жизни семьи Евлампии Васильевны тоже. На страницах дневника местная ярмарка упоминается часто, наряду со всероссийским торжищем, Нижегородской яр­маркой (бабушка пишет не «на ярмарке», а «в ярмарке»). О Нижегородской (Макарьевской) ярмарке современник писал, что вичужане «ее любили и опасались. Ее ждали с волнением и надеждой. О ней много думали и говорили и в деловой жизни, и в досужие часы праздничного отдыха»[6]. (Возможно, кинешемцы к своей ярмарке относились также.)

Продолжим чтение дневника. 14 марта 1886 г. «Верочка и я сегодня ходили гулять на кладбище, был очень теплый день. Ходили по насту; так как снег был не плотным, мы постоянно вязли в снегу и очень смеялись, с сугробов катились кувырком. Пришли домой все в снегу, ботики, полные снегу, и подолы у пла­тьев тоже были хороши. Это было на третьей неделе, в пятницу, Великого поста».

25 мая 1886 года, снова в Красном. «…На сговоре и на свадь­бе было очень весело, у невесты гостили барышни, в числе их гостила Маша шуйская Михайлова, я с ней была очень дружна. В день сговора за ужином кавалеры и барышни сидели за отдель­ным столом. Кавалеры нас угощали вином… Они больше отно­сились с разговором и угощеньем ко мне и Маше Михайловой, а красновским барышням было очень завидно на это. Все барыш­ни ходили мыть в баню невесту и пили все вино, плясали, было очень весело. На свадьбе было тоже весело. На второй день …ез­дили кататься на лодке, потом с молодыми ездили на лошадях на пустынную гору, там очень хорошо, лес…». Гостили на этот раз две с половиной недели.

О том, что пили вино, бабушка сообщает в дневнике довольно часто, откровенно – и с удовольствием. Главным образом это слу­чалось в годы девичества, в связи с чужими свадьбами, но и по­сле своей тоже. Посмотрев на свадьбу в доме Анны Михайловны Красильщиковой, бабушка вместе с подругами вернулась в роди­тельский дом, он рядом. «Рюмочка за рюмочкой да и понапились. Я взяла потихоньку бутылку мадеры, ушли в другую комнату, ту­да и ходили выпивать втроем – я, Липа и Хретина, все плясали, пели песни, было весело. Потом начало дам рвать, а мы стоим да хохочем». В нескольких местах говорится о том, как «хлобыснули», «хлобыс[т]али» (поясняется: «то есть пили вино», слово, видимо, новое, непривычное). И еще: «Вера у меня ночевала две ночи.., я позвала ее выпить и вместо настойки мы выпили перцов­ки, не знали, куда деться, весь рот изорвало, а после смеялись».

Выпивали и позже, мадера, портвейн – эти вина не только из­вестны, но и доступны. Совсем не похоже на утверждения неко­торых современников, описывающих купеческий быт в тех краях, что женщин лишь допускали к закусочному столу «пригубить». Тем не менее о злоупотреблении напитками говорить не прихо­дится, «понапились» – явное преувеличение. В дневнике нет и намека на то, что родители как-то наказывали своевольную дочь.

О чаепитиях в дневнике сообщается гораздо чаще, много-много раз – дома, в саду, в гостях, в лавке (магазине), на «откосе» (на волжском берегу), в роще, за Волгой и т.д. Например, по­сле замужества: «…Я и Петя ходили гулять вечером, купили у Недопекина колбасы и … стали пить чай в своей комнате вдвоем. В понедельник 2 числа все вчетвером ездили к Шиповым, там пи­ли чай, а во вторник ездили к Марье Алексеевне Хлебниковой, там тоже пили чай». На нескольких более поздних фотографиях, снятых летом в саду кинешемского дома бабушки, компании за небольшим столом: столы разные, но всегда на столе самовар. И снова вспоминаются картины Кустодиева, его купчихи, с наслаж­дением чаёвничающие. Не столь уж оригинальная традиция, но традиция. В моей семье она всегда усердно поддерживалась. О том, от кого она унаследована, долго напоминали два самовара, один из светлого металла, другой – из красного, «медный», кру­глый.

О судьбе одного из них – грустные строки из писем тети Лены сестре, моей маме, в трудное время, больше чем полвека спустя. 21 апреля 1942 года: «Какая тяжелая жизнь, на душе одно бес­покойство и забота о питании…». 28 апреля: «Теперь ты пи­шешь о самоваре, конечно, меняй, продавай, только бы удалось. У нас ведь есть мамины вещи, но они сейчас не имеют той це­ны, как бы следовало, как ты думаешь?..». Видимо, самовар был тогда все-таки продан. Другой, круглый, остался у нас и служил, по крайней мере, до середины 50-х годов и не только для чая; я помню, как варили в нем яйца. А еще я школьницей выглаживала на горячей поверхности самовара ленты для своих кос: это было быстрее, чем пользоваться утюгом, еще не электрическим, элек­трического у нас тогда не было.

Раз уж зашла речь о бабушкиных фамильных ценностях, скажу, что они выручали нас и до войны, и во время войны, и после нее. В первой половине 30-х гг., в Чусовой, на Урале, мы сбывали их в «Торгсине» и благодаря этому не голодали. Отдельные вещи все-таки в моей семье остались, например, серебряная солонка с забавной назидательной надписью «Без соли и хлеба – половина обеда» и с совсем маленькой ложечкой для соли. О других вещах расскажу дальше…

Читая и перечитывая дневник бабушки, в записях ее наедине с собой, я почти не обнаружила отрицательных или даже гру­бых (ведь никто не увидит!) отзывов о ком-либо из многочис­ленной родни и знакомых. Из самых резких – о жене дальнего родственника: «Какая она смешная и нехорошая». Еще один отзыв, свидетельствующий об умении схватить в облике не од­ни лишь внешние черты: «…Был Полин сговор, жених мне ее не нравится, лицо какое-то лакейское и хромой». Нельзя, наверное, считать такими уж отрицательными слова о навязчивом ухажере: «Он очень весел и большой чудак, с ним танцевала одну кадрель (так!) и лянсте, и вместо ужина мы даже сидели рядом, он очень меня просил, чтобы я села, а мне ничуть не хотелось.., мне было очень смешно на него [смотреть]». «Лянсте» – правильно, со­гласно словарю: ланстье – вид все той же кадрили.

Любопытно, какие подарки дарили бабушке в дни ее молодо­сти родственники, кроме известной нам записной книжки. На именины в 1887 году – 100 руб. (Мамаша), 25 руб. (муж Петя), серебряный стаканчик (жена деверя Ивана Петровича), белый шелковый шарф (сестра мужа). Другой раз – альбом (подарила крестная, «он всем очень понравился»).

Об одном подарке нужно сказать особо, хотя он и как будто меньшей ценности, чем перечисленные вещи, и в дневнике не упомянут. Если снова обратиться к «Бесприданнице», то там купцы Кнуров и Вожеватов собираются в Париж на выставку, это еще 70-е годы. Так вот – тот подарок, о котором я хочу ска­зать, хранится в нашей семье до сих пор, а тогда, вероятно, это был иностранный дешевый «ширпотреб»: кружечка голубого стекла с изображением белой краской архитектурной новинки, Эйфелевой башни, сооруженной, как известно, в 1889 году, к Всемирной выставке в Париже. Башня украшена флагами. Она еще не стала повсеместно узнаваемой, поэтому имеется надпись по-французски: Tour Eiffel. С выставки или чуть позже привез этот сувенир (согласно преданию, выигранный в лотерею) отец Петра Петровича Доброхотова, свекор бабушки. В нижней части полукругом обрамление из цветов, в которое поместили две рус­ские буквы «П» и «Д». Конечно, это сделано не в Париже, а уже в России (в Кинешме? Москве?), другой краской, более тусклой.

Эту кружку подарили бабушке вместе с двумя, увы, выброшен­ными при очередном переселении бронзовыми канделябрами и сохранившейся металлической вазочкой. Они тоже, я думаю, были французского происхождения и тоже выиграны. Старший Доброхотов имел сомнительную славу игрока и чаще проигры­вал (это со слов мамы)… Но ведь и много чего рассказывал по возвращении из Парижа, мы можем теперь это лишь констатиро­вать как несомненный факт. В дневнике, однако, ничего об отце мужа не сообщается, вероятно, к началу записей его уже не было в живых.

Глава четвертая
Пути-дороги

Яркая, радостная живопись Кустодиева, которую я то и дело вспоминаю, читая дневник, восполняет в моем воображении ли­тературное несовершенство и краткость записей. При том что мне представляется несомненным, как я уже писала, сходство то­на, мироощущения, доброе отношение к людям.

Какой же «домашний быт», если характеризовать его обоб­щенно, представлен в дневнике и в картинах живописца? В со­ветское время искусствоведы писали о Кустодиеве, что он запе­чатлевал патриархально-крестьянскую и мещанско-купеческую, «уходящую Русь» с ее архаическими жизненными устоями, еще уцелевшими к началу XX века в селах и захолустных городках вроде Кинешмы. В его картинах – соединение гротеска и лири­ки, иронии с растроганным любованием «красотой умирающего быта»[7].

Отчасти так оно и есть, но для искусствоведения рассужде­ние, по-моему, излишне социологично. Что, впрочем, еще не так давно было обязательным. И вопрос: считал ли сам художник эту Русь «уходящей»? Ведь эта формулировка была придумана Горьким не для Кустодиева, а для произведений другого худож­ника, Павла Корина, и позже, чтобы его поддержать, оградить от несправедливой критики.

С тем, что мещанско-купеческие жизненные устои были «ар­хаическими», можно согласиться. Понятно, что Кинешма на­чала XX века не Петербург, откуда приезжал летом Кустодиев. С одной оговоркой, мне кажется, важной. Выстраиваемый (не Кустодиевым!) при таком понимании истории России ряд худо­жественных произведений, дополненный литературными обра­зами Островского и Лескова, помогает увидеть в истории про­винции главным образом то, что оставалось на протяжении дол­гого времени неизменным. Это важно. Однако изменения про­исходили, не могли не происходить. И «мещанско-купеческий» дневник моей бабушки кое-что об этом сообщает. Корректируя тем самым представление об абсолютной «неподвижности» провинциального быта, подорванное уже исследованиями исто­риков.

Возникает и такой «крамольный» вопрос: захолустье ли Кинешма и ее окрестности в 80-90-е годы XIX века, то есть в то время, к которому относится большая часть записей в дневнике? И тем более позже? По тому, что рассказывала мне мама о своих юношеских интересах и тех, кто ее окружал, у меня сложилось иное впечатление. Правда, это более позднее время, чем отражен­ное в дневнике бабушки. Так что однозначно на такой вопрос не ответишь. Территориально, если просто посмотреть на карту, – все-таки не захолустье или не совсем захолустье. Провинция, но не такая уж «глубокая».

С помощью дневника, как ни кратки записи бабушки, мож­но выяснить, каковы были связи Кинешмы с внешним миром, с большими городами, каковы интенсивность и характер контак­тов жителей этого края. И тем самым косвенно составить неко­торое представление об их кругозоре.

Если исходить из того, что важнейший признак цивилизован­ности страны, региона, населения – дороги, то их, как извест­но, в России проклинают и по сей день. В начале XIX века П.А. Вяземский отмечал, что в дни его молодости «в Московской гу­бернии в осеннюю и дождливую пору дороги были совершенно недоступны», в Москву подмосковные помещики отправлялись за 20-30 верст верхом[8]. А спустя сто лет, в 1931 году в Малой со­ветской энциклопедии (тоже мамино наследство) писали, что в Ивановской области «шоссе в плохом состоянии». Тема вечная, идеал всегда кажется недостижимым. В то время, о котором идет речь, о шоссе только мечтали. Однако же положение постепенно менялось, особенно после отмены крепостного права, Перемены были заметными, об этом говорит и дневник, он фиксирует от­носительно новое, ставшее уже привычным.

Судя по дневнику, разъезжали бабушка, ее родные и знакомые постоянно. Куда же они держали путь и как туда добирались? Причем, направляясь не только гостить, отдыхать и развлекаться, как Евлампия Васильевна еще в «барышнях», но и по необходи­мости? Замечу, что о практических целях, с какими совершались поездки, сообщается односложно («покупать товар», «тор­говать на базар», «по делу»). Или вовсе ничего не говорится. Ясно, что ее в такие дела не посвящали или сама она этим не инте­ресовалась. Но подтвердить текстом дневника, что в гости купцы и их дети ездили и ходили редко и преимущественно в случаях торжественных, не могу. Скорее, наоборот, гостили часто.

На основании того, что есть в дневнике, приведу перечень мест, в каких они бывали чаще всего. Это ближайшие к Кинешме и Родникам Красное, Плёс, Юрьевец, подальше Рыбинск – все на Волге, Вичуга, Шуя (туда ездили с Мамашей шить платье и «ватерпруф», по-видимому, летнее пальто, характерно, что это английское название известно, его не требуется объяснять), Иваново-Вознесенск, город с 1871 г., но в дневнике везде по– прежнему Иваново (куда едут, например, лечиться и по ком­мерческим делам). Разумеется, и губернский город Кострома. Из более отдаленных городов – Нижний Новгород и Москва. К Москве тяготели города всех губерний Центрального промыш­ленного района. Значение Нижнего также выходило за рамки одной Нижегородской губернии. И везде Красильщиковым – Доброхотовым есть, где остановиться, даже на большой срок и не в нанимаемых «номерах».

Ездили и в места сравнительно отдаленные, если в том возни­кала необходимость. Константин Николаевич Сорокин с женой Машей однажды отправились в Кронштадт «к о. Иоанну молить­ся, чтобы он [то есть Сорокин] не пил; когда она оттуда приехала, поехала в Родники гостить, а он без нее и запил, должно быть, от нечего делать». Поездка в Кронштадт оказалась напрасной, но факт показательный: священник Иоанн Кронштадтский приоб­ретает в это время всероссийскую известность как праведник и проповедник. Выйдя замуж, бабушка побывала с мужем в Киеве, провели там четыре дня, «говели, везде помолились очень хоро­шо», – записала она. Поездки, удовлетворяющие религиозные потребности, – явление частое.

Еще более отдаленным исключением можно назвать Крым, куда в 1887 году отправили на отдых дочь (?) брата Феди Сашу с кухаркой и еще с каким-то сопровождающим, потом поехал и он сам, человек состоятельный. Возможно, это был их первый приезд, но, как видно из позднейших открыток, присылавшихся в Кинешму, не последний. Такие поездки – доказательство иму­щественной состоятельности выше среднего уровня и не только кинешемского. Еще одно исключение: мы уже знаем, что не толь­ко купцы, но и кинешемские мещане бывали в Париже…

Если же говорить не об исключениях, а о постоянных свя­зях жителей края, нужно иметь в виду тогдашние возможности, степень удобства путей сообщения, старых и новых. В своем ре­гионе, помимо обычного, повседневного, конного транспорта (лошади свои или «ямские»), бабушка, ее родственники и зна­комые часто и охотно пользуются пароходом. О таких поездках, о проводах на пароход, например, родителей, о встречах с кем-то на пристани бабушка всегда пишет с удовольствием («было очень хорошо»).

Волга остается и в пореформенный период главной транс­портной артерией. Но, как известно, не круглый год. В дневни­ке в нескольких местах немногословно, как всегда, описывается погода, обещающая открытие пароходного сообщения, по то­ну записей заметно, что все ожидали его с нетерпением: 1888 год – «24 марта тронулся лед, у нас видно из окна, этот день чет­верг, на третьей неделе Великого поста». 1889 год: «Пароходы нынче пошли 10 апреля». «1896 год, лед тронулся 13 апреля, пришел первый пароход с верху, буксирный; погода холодная, сильный ветер; ходят в ватных и драповых пальто». Набор про­нумерованных открыток с видами Кинешмы начала XX века включал в себя виды пристаней и сооружение гавани в устье ре­ки Кинешемки.

В одной из ранних записей сказано, что ездили повидаться с родственниками «на пристань самолет»; слово это написано без кавычек. Самолеты в современном понимании этого слова тут ни причем, время авиации, даже первых, показательных, полетов воздухоплавательных аппаратов, собиравших массу зевак, еще не настало. В 1911 году подруга моей мамы В. Зеленцова напишет из Нижнего Новгорода: «…Идем смотреть полет Васильева» (видимо, это фамилия авиатора) и вслед за этим совсем другое: «Завтра утром едем в Саров» – очень разные, но одинаково интересующие девушку и ее родственников объекты посеще­ния. Никто не подозревает, что общедоступный Саров в неве­домом будущем превратится в засекреченный «Арзамас-16». А «Самолет» из бабушкиного дневника – название пароходной компании, одной из нескольких, обслуживавших пассажиров, оно было известно всем волжанам.

Герой «Бесприданницы» Островского (сочинения, напи­санного на десять лет раньше начала дневника) Паратов хваст­ливо рассказывает, как хотел обогнать «Самолет» на своей «Ласточке» и обогнал бы, если бы не струсивший машинист– голландец, побоявшийся, что пароходный котел не выдержит гонки, взорвется. И купец Вожеватов, покупающий у Паратова «Ласточку», заявляет, что она резво бегает, шибче «Самолета». В фильме Протазанова это захватывающее «соревнование» изо­бражено. Только выигравшая соревнование «Святая Ольга» но­сит придуманное сценаристами название. Бабушка приводит в дневнике названия реальных пароходов: «Петр Первый», на ко­тором ездили в Кострому, «Магдалена» – на нем возвращались из Нижнего Новгорода, с ярмарки.

Прочитав второе название, мы с мужем сразу вспомнили зна­комую со студенческих лет песенку про «Дон» и «Магдалену» – корабли, что ходят всегда по четвергам из ливерпульской гавани к бразильским берегам… Значит, были все-таки и реальные су­да под такими названиями, неважно, речные или морские, и они «увековечены».

Однако возвращаюсь к берегам волжским. По рассказам мамы, когда она была гимназисткой, во время лодочных прогулок у мо­лодежи считалось высшим шиком подплыть возможно ближе к проходящему по Волге пароходу. Наверное, девчонки визжали от удовольствия. А в бабушкины времена? Скорости были меньше и соответственно меньше риска. Но все равно, риск был, а глав­ное – вряд ли родители тогда разрешали детям такое баловство.

Есть в дневнике и непонятное с первого раза наименование – «зевекенский пароход». Правильно ли написано? И – в любом написании – что это такое? Оказывается, по инициативе управ­ляющего Камско-Волжским пароходным обществом А.А. Зевеке в начале 70-х годов на Сормовском заводе стали строить двух­этажные пароходы по типу американских с американскими же названиями – «Миссури», «Ниагара», «Ориноко»; они были сравнительно тихоходными и грузовыми. Но после этого стали надстраивать и пассажирские пароходы.

Обозначение парохода «Самолет» продержалось в речи жи­телей края долго, видимо, пока существовала компания. В 1912 году тете Лене, дочери Евлампии Васильевны, тогда гимназист­ке, ее, по-видимому, подруга писала: «Едем, Самолет Тверской, который будет в Юрьевце в 12 часов ночи» (кстати, компания «Самолет» была учреждена в 1854 году как раз в Твери, а ликви­дирована, как и другие капиталистические предприятия, в 1918 году).

А грунтовые и прочие дороги? Воспользуюсь данными из книги Л.В. Кошман о городской жизни в России XIX столетия, о мещанстве – «забытом сословии» российских городов (забытом историками, полагает автор, но современник – публицист Н.П. Дружинин имел в виду забвение нужд мещанского сословия го­сударством и общественностью)[9]; я на этот труд уже ссылалась. Эти данные имеют и более широкое значение, применительно не к одному только мещанству. В конце 50-х – начале 60-х годов XIX века офицеры Генерального штаба, видимо, извлекая уроки из печального опыта Крымской войны, выясняли состояние по­чтовых трактов в России по каждой губернии. Положение дел в Костромской губернии было не самым плохим: шоссейных до­рог нет, но почтовое сообщение разветвленное; дороги связыва­ют Кострому как с другими губернскими городами, так и с уезд­ными городами губернии, в том числе с Кинешмой.

Вероятно, как и везде, качество грунтовых дорог в губернии оставляло, мягко говоря, желать лучшего. Может быть, и по этой причине трудно было налить вино в рюмки в возке, кото­рый вез еще незамужнюю Евлампию Красильщикову в Красное? Впрочем, дело было зимой. С другой стороны, возок – крытая повозка, не карета, хоть и на полозьях. Но иногда она прямо пи­шет: «дорога очень плоха». Или с облегчением: «установилась саночная дорога». Автор одного из отчетов – по Смоленской гу­бернии – нашел необходимым специально отметить, как обстоит дело с мостами через встречающиеся речки, он писал, что мосты устраиваются крестьянами ежегодно на весну, а потом ими же разбираются, крестьяне «в отсутствие сознания общественной пользы» рубят перила и растаскивают настилку (так в отчете)[10]. Вряд ли в Костромской губернии было иначе.

О железных дорогах в провинции до отмены крепостного пра­ва вопрос, вообще, не вставал. Сама их необходимость многими, в том числе высокопоставленными особами, оспаривалась, по­добно тому как это было поначалу и на родине железных дорог, в

Англии, приводились доводы, которые теперь кажутся диковаты­ми. Дочь Николая I великая княгиня Ольга Николаевна писала в своих воспоминаниях по поводу самой первой в России общедо­ступной железной дороги, на кратчайшее расстояние в 23 версты между Петербургом и Павловском, что «враги этого предприя­тия были неисчислимы»[11]. После появления первой «чугунки» число их не убавилось.

Вероятно, отсюда иронический скепсис Пушкина в «Евгении Онегине»: успехи «благого просвещенья» по части дорог он видел лишь в распространении шоссе («шоссе Россию там и тут, соединив, пересекут»), но не раньше, чем «лет через пять­сот», «по расчисленью философических таблиц». Что за табли­цы? Может быть, Пушкин подразумевал под ними предсказания астрологов? Правда, всезнающие пушкинисты утверждают, что имеется в виду книга французского ученого – современника Пушкина с таблицами и что пессимизм поэта относился не к тех­ническому прогрессу, включая развитие транспорта, а к «благо­му просвещенью» в целом[12].

Спорить не буду, толкование этого места применительно имен­но к дорогам, возможно, и неточное, но оно привычно, причем о железных дорогах у Пушкина, вообще, речи нет. Может быть, потому, что он не дожил до открытия первой «чугунки», кото­рое состоялось 30 октября 1837 года. Ему не довелось увидеть, как «веселится и ликует весь народ» (слова поэта Кукольника, положенные на музыку композитором Глинкой). И прочитать в «Санкт-Петербургских ведомостях» выражение наивного вос­торга: «Шестьдесят верст в час – страшно подумать!».

Между тем после объявления Манифеста об освобождении крестьян прошло всего лишь десять лет, шоссе в Костромской гу­бернии еще не появились, зато в 1871 году железная дорога свя­зала Кинешму с Москвой. Потребовала этого в первую очередь экономическая необходимость. Для Евлампии Васильевны по­ездка по железной дороге уже обыденность. В Москву она ездила таким образом не раз, и не только обычным прямым путем, через Иваново-Вознесенск, С мужем они как-то возвращались домой из Москвы поездом сначала до Ярославля, потом пароходом че­рез Кострому, чтобы продлить путешествие по воде, все-таки, видимо, более приятное. Надо думать, удобными справочными сведениями из записной книжки относительно железных дорог она пользовалась.

Москва привлекает Доброхотовых и людей их круга, во– первых, возможностями приобретения разнообразных товаров, предметов потребления высокого качества, которых не найти ни в Кинешме, ни в Костроме, а также возможностями закуп­ки оптом товаров для сбыта (перепродажи) у себя. Во-вторых, Москва притягивает отсутствующими в провинции зрелищами, да и сама первопрестольная для провинциала, даже приезжаю­щего неоднократно, – зрелище. Пусть «сорок сороков» – пре­увеличение (на самом деле было 416 православных храмов и 26 монастырей) , но облик и размеры Москвы несопоставимы ни с уездными, ни с губернскими городами. В Москве имеется ка­менная застройка, не характерная для провинции (кроме церк­вей), хоть и далеко не сплошная, и не так уж много осталось вре­мени до начала строительного бума в Москве на рубеже веков, когда стали строиться дома в четыре-пять этажей. И, наконец, поездки дают возможность повидаться с живущими в Москве р одственниками.

В дневнике описывается подробнее, чем другие, поезд­ка Евлампии Васильевны в Москву в сентябре 1886 года. Отправились в сопровождении брата Феди. Поездка была насы­щенной, на целых две недели, впечатлений много. У Лиды, дво­юродной сестры, упоминавшейся ранее, где бабушка останав­ливалась на половину этого срока (вероятно, в доме Феди, отца Лиды, Федора Васильевича Красильщикова) она «провела время весело, каждый день пили кофе с сыром, сидели в спальной и раз­говаривали». О чем, как всегда, не сказано. Кроме того, ходили за покупками в пассаж и другие магазины: купили туфли, шляпы, ткань на шубу (купили «трека по 5 руб.»). Были с Федей в совсем недавно, в 1883 году, сооруженном храме Христа Спасителя (мо­сквичи обычно говорили – Храм Спасителя, так же у бабушки), молились еще у Иверской.

Успели также за эти две недели побывать в театрах, интерес к ним несомненный. Слушали вшестером, вместе с московскими родственниками, «Жизнь за царя» в Большом театре, вероятно, оперой Глинки театр открывал, как было принято, новый сезон. Посетили спектакли в Малом театре и театре Корша (в коротком списке московских театров, напечатанном в записной книжке, этого частного театра еще нет, он открылся в 1882 году). Правда, названия пьес – «Тетеньки» (у Корша), «Клеймо» (в Малом) – нам теперь ничего не говорят. Времени покопаться в историко– театральной литературе у нас не нашлось.

В дневнике отмечен также факт как будто не театральный, но, как увидим, имеющий отношение к театру: среди гостей, которые нанесли визит в последний день пребывания бабушки в Москве, был Николай Михайлович Красильщиков. Речь о нем впереди, но не на основе дневника, где, кроме этого единственного упомина­ния, больше ничего об этом человеке нет. Опять непонятно, по­чему. Но я уже примирилась с тем, что мой интерес не совпадает с интересом бабушки…

Выберу из дневника сказанное еще о нескольких поездках в Москву, не обо всех. Уже с мужем «поехали в Москву покупать летние вещи, …были в Эрмитаже». Посетив снова Москву и пробыв там неделю, Евлампия Васильевна купила себе два паль­то, две шляпы, материю на платье, была «в цирке, во дворце и музее», наконец, «была там у всех родных»; «это было на чет­вертой неделе Великого поста». Таким образом, основные ком­поненты посещения первопрестольной остаются теми же, что и в описанную выше двухнедельную поездку.

Но – какой дворец, какой музей? Может быть, Исторический музей, открытый, как и Храм Христа Спасителя, в 1883 году, ко дню коронации Александра III? Или картинная галерея купца Павла Третьякова, переданная Москве в 1892 году, но и до это­го открытая для бесплатного обозрения ежедневно? Не вырабо­талось привычки к точности наименований, а жаль. И еще одно недельной продолжительности посещение Москвы: «…были у Севрюгова, на выставке, в театре. Я отдала там шить шубу плю­шевую [с] цветами».

Свой театр в Кинешме открылся только в конце 1897 года на основе музыкально-драматического кружка после долгих за­претов губернской администрации. И вроде бы резонный довод привел высланный (!) в Кинешму инженер Петин, друживший, между прочим, с артистом Малого театра и драматургом А.И. Сумбатовым-Южиным (Петин составил прошение губернато­ру): «театр отвлечет фабричных рабочих от кабаков, положи­тельно повлияет на смягчение грубых нравов». Но и этот довод не сразу подействовал[13]. Не знаю, как рабочие, а бабушка в пер­вые годы кинешемский театр посещала, это видно из дневника. Театр сразу получил имя А.Н. Островского, как и просили хода­таи, но в качестве театрального помещения нашелся лишь мучной склад. Первой была поставлена пьеса Островского «Бедность не порок».

Вернемся назад: «Пишу мая 20, этот год, то есть 1886 г., для меня идет очень скоро». При дальнейшем чтении это «ускоре­ние» становится заметно и мне. В дневнике рассказывается, как в том же 1886 году 12 октября, по приезде из Москвы, на свадь­бе двоюродной сестры Веры Шиповой, проходившей в доме Красильщиковых, Евлампия Васильевна познакомилась с одним из двух шаферов жениха, будущим своим мужем. Описание в от­личие от других детальное, ввиду важности события.

«Венчание началось в 5 часов, а бал кончился в 4 часа утра. Я очень много танцевала с Доброхотовым, и мне он очень жал ру­ку. Когда я с ним танцевала кадрель, он меня спросил, люблю ли я играть в игры, например, в веревочку или в свои соседи. Я ему ска­зала, что терпеть не могу. И я, говорит, тоже не люблю. Немного погодя стали играть в веревочку. Немного поиграла и ушла в свою комнату, а он увидал, что меня нет, сказал Хретине: не стоит играть, а она и говорит, конечно, не стоит. И потом ушел, она мне это передала. Когда я стала танцевать с ним последнюю кадрель, я его спросила, весело ли провел этот вечер, а он говорит: очень весело и приятно, в другом месте так бы не мог провести весело. Я спросила: почему? А он только и сказал: так… За ужином я сиде­ла напротив его, он начал первый кидаться хлебом… Он мне очень понравился, и он за мной очень ухаживал, так что все заметили».

Я не сумела выяснить, что это за игры, названные в приведен­ном отрывке и одинаково не любимые Евлампией и будущим женихом. Но, должно быть, и такое сходство вкусов сыграло свою роль. К тому же он был на два года старше. Далее есть за­пись о том, как играли в карты, «в стуколку» с той же Хретиной Парской (кто это с таким странным именем – Хретина, Хретя, опять же выяснить не удалось; Парское – ближнее село): «я вы­играла 2 рубля», в другом месте – «играли в карты, в домино», эти игры считались более «взрослыми»…

С 8 декабря «жених ходит ко мне целую неделю, подарил кольцо и четыре коробки конфет». Снова две недели в Москве – на сей раз ездили покупать приданое, Евлампия Красильщикова не бес­приданница и замуж выходит по любви. Приданое везли, впрочем, не на тридцати-сорока подводах, как у иных тамошних богатых купцов, выдававших дочерей замуж. «Весело» прошло и благо­словение родителей 28 декабря, за две недели до свадьбы, в при­сутствии гостей. В Новый год устроили вечеринку, был жених, 4 января «барышни рядились, … ходили все барышни и я ряжеными к Михаилу Ивановичу…». «Время я в невестах провела очень ве­село», – радостно заключает Евлампия Васильевна. «Очень весе­лая» была и свадьба, она прошла 11 января 1887 года, с ней в даль­нейшем критически сравниваются другие свадьбы, на которые ее приглашают, например: «свадьба была невеселая, не как у нас».

Дневник пишется для себя, так что, рассказывая о разных событиях, бабушка далеко не всегда поясняла, например, неиз­вестную постороннему, но ей-то хорошо известную степень родства упоминаемых в записях лиц. Разобраться в этом сейчас непросто, часто невозможно. О родителях, как правило, только так: Папаша, Мамаша. Потом уже выясняется, что отца звали Василием Степановичем, а мать – Анной Тимофеевной (?).

Ничего или почти ничего не сообщала бабушка, чем занима­лись, на что жили те, кого она в дневнике называла – по одному лишь разу или многократно. Можно понять, что некоторые ее родственники служили по найму, занимая, по-видимому, хорошо оплачиваемые места. Но это положение непрочное. Например, о дяде мужа: «И[сааку] Прок[офьевичу] Разореновы отказали от места» (этот родственник с таким редчайшим среди право­славных именем, Исаак Прокофьевич Доброхотов, значится в более позднем списке гласных уездного земского собрания, должно быть, его положение поправилось; всего в списке трое Доброхотовых).

Имеется сходная запись: «Такое горе: сгорела фабрика «Ветка», боятся, чтобы не отказали Семену Ивановичу от ме­ста» (это случилось в 1888 году). Фабрика «Ветка», принад­лежавшая Разореновым, находилась в Кинешме. Туда, к Семену Ивановичу Королеву и Верочке, жившим, вероятно, при фабри­ке, «на ветку», Доброхотовы не раз ездили в гости, возвращаясь с фабричной окраины в центр города на лодке.

Глава пятая
Красильщиковы и Доброхотовы

Далее я привожу в основном сведения, отсутствующие в днев­нике, но необходимые, чтобы представить с должной полно­той и разносторонностью общую картину бытия моих предков. Можно предполагать с достаточной степенью уверенности, что в значительной части эти сведения были бабушке известны, хотя в дневнике их нет. Я их почерпнула из исторической литературы, воспоминаний. И из маминых рассказов про две линии семейств – Доброхотовых и Красильщиковых, мещанскую и купеческую. Об их знакомых, а также о некоторых других купцах-фабрикантах она тоже мало, но рассказывала. Вместе с цифровыми показателями (вот они-то бабушке были наверняка неизвестны) все эти сведения характеризуют развитие края в конце XIX – начале XX века – часть начинавшейся в России индустриализации, повлекшей за собой далеко идущие последствия для различных групп населения.

В книгах о сословном составе населения дореволюционной России всегда говорится о том, что самой многочисленной ча­стью тогдашних горожан являлись мещане, второе по числен­ности после крестьян сословие. За ними следовали купцы, но их было гораздо меньше. В уездных городах Костромской губернии к началу 60-х гг. XIX века мещане составляли 62 % населения, больше, чем в Костроме, где мещан было 48 %, так как в губерн­ском городе более высокой была доля чиновников, служивших в губернской администрации, и дворян, предпочитавших жить в центре губернии.

Это не значит, что в Кинешме нельзя было встретить дворян. Об одной дворянке, правда, незнаменитой, кое-что мы про­читаем и в дневнике. Но были и знаменитые. К кинешемскому дворянскому роду, известному с середины XVI века, принад­лежал видный сановник Анатолий Николаевич Куломзин, по­следняя его высокая должность – в 1915-1917 годах – председа­тель Государственного совета. В молодости, которая пришлась на эпоху великих реформ, он был мировым посредником по Кинешемскому уезду, о чем написал впоследствии воспоминания. Как видно из календаря-справочника, накануне революции его сын Яков Анатольевич был уездным предводителем дворянства и председателем уездной земской управы и, хотя имел придворное звание камер-юнкера, проживал в Кинешме. Старший Куломзин жил, понятно, в столице, на Фонтанке, тем не менее он тоже зна­чился гласным кинешемского земского собрания. Умер он в 1923 году в эмиграции, близ Марселя. О судьбе сына я не знаю.

Но чаще встречались среди жителей города дворяне обеднев­шие, вроде вдовы Огудаловой из «Бесприданницы». Когда-то вокруг Кинешмы находились сплошь дворянские имения и при­надлежавшие дворянам земли, но после 1861 года почти все они перешли в руки купечества. Купцы прибрали к рукам и часть крестьянских наделов, путем обмена лучших земель на худшие. К переменам в экономической жизни края в пореформенное время дворянство прямого отношения не имело. За некоторы­ми, правда, исключениями: Куломзин, остававшийся крупным землевладельцем губернии (4 тысячи десятин родовой земли и 8 тысяч приобретенной), одним из первых стал использовать в своем имении фосфориты.

Кинешма превосходила Кострому и как промышленный и торговый центр, мещане были заняты, хотя и меньше крестьян (напоминаю, по сословной принадлежности), и на фабриках, и на пристанях, и в ремесле, но больше всего в торговле. Подобное превышение доли мещан в населении уездных городов над гу­бернскими наблюдалось в большинстве губерний европейской России[14]. Видимо, без учета того, что кинешемские фабрики находились за официальной городской чертой (об этом уже го­ворилось, когда шла речь о численности населения Кинешмы). Вообще из всех хлопчатобумажных предприятий Костромской губернии вне городов находилось свыше 95 %, они занимали 91 % рабочих и давали 90 % продукции, в этом отношении окраины Кинешмы не отличались от фабричных сел[15].

У купечества и мещанства в центральных русских губерниях был общий корень – крестьянство. Согласно семейному пре­данию, Доброхотовы происходили из крестьян и прозывались раньше Киселевыми, но один из них счел почему-то эту фами­лию неблагозвучной и подал прошение на высочайшее имя о ее замене, таков был порядок. Наверное, к мещанскому сословию они уже тогда принадлежали или стали мещанами чуть позже. Пополнение мещанского сословия крестьянами было общим правилом, для приписки к нему требовалось внести в данное ме­щанское общество незначительный денежный взнос – от 25 руб. во второй половине XIX века до 100 руб. в начале XX века, тогда как для перехода в купечество нужно было объявить капитал, со­лидную сумму.

Фамильную черту наружности Доброхотовых, правда, не всех, – характерной формы носы – объясняли в семье тем, что с русско-турецкой войны кто-то (Киселев или уже Доброхотов) привез жену-турчанку. Совсем как у Шолохова в «Тихом Доне». Проверить достоверность этого семейного предания я не могу, опровергнуть тоже. Если так оно и было, то привезена была тур­чанка с войны более ранней, чем война 1877-1878 годов, слиш­ком близкая к описываемым событиям. Но вот не предание, а подлинный факт, можно сказать, последствие той экзотической и романтической истории: в 1917 году в Москве пьяная компания погналась за дядей Володей, старшим сыном бабушки, приняв его, само собой, не за турка, а за еврея…

Из четырех братьев и сестер, детей Евлампии Васильевны, внешне пошли в отца старший, Володя, и младшая, моя мама, а средние, Леня и Лена, унаследовали черты Красильщиковых.

О родственных связях Евлампии Васильевны моя мама в своих рассказах советского времени предпочитала не распространять­ся, и не случайно. Отец бабушки Василий Степанович принадле­жал к обширному семейству или, правильнее сказать, к роду фа­брикантов Красильщиковых, был купцом 2-й гильдии, владел бу– маго-сновальной и красильной фабрикой в селе Родники. Правда, сильно уступавшей фабрике, которой владели с 1888 года там же, в Родниках, его родственники – братья Петр, Федор и Николай Красильщиковы. Василий Степанович и Михаил Антонович, их отец, были двоюродными братьями. Двухэтажные каменные до­ма того и другого в Родниках на Базарной площади стояли рядом (помните свадьбу, уйдя с которой Евлампия с барышнями «по– напились»?). На фотографии два эти дома не сильно отличаются друг от друга – показатель примерно равных «стартовых» по­зиций…

Родники находились по дороге из Иваново-Вознесенска в Кинешму, как раз на полпути, но немножко в стороне – туда от станции Горкино протянули позже, в 1897 году, железнодорож­ную ветку в девять верст, до этого ездили в Родники лошадьми. Фирма носила с 1894 года название «Товарищество мануфак­тур Анны Красильщиковой с сыновьями». Анна Михайловна Красильщикова была женой Михаила Антоновича. Жили их сы­новья в Москве, не знаю, с какого времени, но уже в 90-е годы они были очень богаты. В Москву к ним в числе прочей родни и приезжала Евлампия Васильевна, но как-то характеризовать их, хотя бы одной черточкой, не считала нужным. Узнать что-либо конкретное о братьях из ее дневника, увы, невозможно.

Часто упоминается в дневнике родной брат бабушки Федя, Федор Васильевич Красильщиков, также купец и фабрикант, проживавший в Москве. О нем уже шла речь, но и тут извлечь из дневника можно немногое. Он владел фабриками, расположен­ными в Родниках и неподалеку от них, в деревне Юдинка, неред­ко наезжал в Родники и задерживался там значительное время. Например, сообщает бабушка, однажды, в ноябре 1887 года, брат Федя встретился с нею и другими Доброхотовыми на вичугском вокзале, все они ехали в Родники из Кинешмы, а он из Москвы туда же, к фабриканту Ивану Александровичу Миндовскому «по делу». В Вичуге сошли со своих поездов и дальше «приехали с ним вместе» в одном экипаже в родные Родники. Приезжал Федор Васильевич и в Кинешму. Но какие это были дела? Как всегда, объяснения нет.

В списке гласных уездного земства много Миндовских. Эта фамилия (в которой – заметьте! – мама ставила ударение на первом слоге) в Кинешме была хорошо известной, Ивану Александровичу (и членам семьи?) принадлежали фабрики в Вичуге, Кинешме, Юрьевце и Наволоках, паи в пароходных компаниях, доходные дома в Москве, да еще до 20 тыс. десятин пашен, лугов и лесов в разных уездах, купленных у местных зем­левладельцев – дворян. Так же, как другие крупнейшие пред­приниматели этого края, они жили главным образом в Москве. Накануне революции Николай Иванович Миндовский был глас­ным кинешемского земства, но в списке гласных указан адрес его московского «офиса»: Ильинка, Шуйское подворье – также, как у А.И. Коновалова: Старая площадь, дом Московского страхово­го общества (страховое общество «Россия» – это здание, где при большевиках обосновалась ВЧК, в просторечии «Лубянка»).

Московский особняк И.А. Миндовского, прекрасный образец вошедшего в начале нового века в моду стиля «модерн», постро­ил в 1903-1904 годах на Поварской архитектор Л.Н. Кекушев. Позже Ф О. Шехтель, самый известный в Москве архитектор того времени, построил в Георгиевском (ныне Вспольном) переулке особняк И.И. Миндовской, вероятно, дочери, дом поскромнее. Оба дома в новейшей литературе о памятниках московского зод­чества указаны и показаны, только о владельцах особняков исто­рики архитектуры ничего не сообщают, мы с мужем, во всяком случае, не нашли. Французский писатель Луи Арагон, приехавший в Москву в 1930 году, с удивлением отметил, что особняков в сти­ле «модерн» в столице советской России больше, чем в Париже. Наверное, по Москве его возил кто-то из знающих москвичей. Среди особо выделенных Луи Арагоном зданий – «особняк Миндовских на углу Поварской», в архитектуре которого, как и в здании Ярославского вокзала работы Шехтеля, «ясно обнару­живаются русские национальные истоки этого искусства», что, добавлю от себя, наверняка отвечало вкусу заказчика[16].

Между тем и Миндовские не всегда были богаты, они про­исходили из дворовых крестьян. На волю вышли, выкупившись у помещика Глушкова, отставного штабс-капитана и кавалера. Произошло это задолго до отмены крепостного права, еще в 1820 году. К концу века имя помещика было забыто, но в сун­дуке у одного из потомков первого Миндовского, получившего «вольную», продолжали хранить этот документ на гербовой бу­маге. В документе было записано, что Миндовский с семейством отпускается «в вечно на волю, оставив жить в прежнем его вла­дении», с приказом по вотчине (то есть крепостным односель­чанам) его, вольного уже Миндовского, «отнюдь не трогать и никаких обид и притеснений ему не чинить и приказ таковой ис­полнять всему миру нерушимо»[17].

Какую сумму получил Глушков, не сказано. Известно, что пра­дед А.И. Коновалова Петр Кузьмич Коновалов, родоначальник знаменитой в будущем фирмы, выкупился с семейством на волю у помещика Хрущева за 2400 руб., это было чуть позже, в 1827 году. Портрет Хрущева всегда висел у Коноваловых в парадных комнатах. Но вольная Миндовского была составлена на актовом листе «для письма крепостей до 1000 руб.», стало быть, Глушков запросил более низкую цену. Объяснить почему, теперь трудно. Может быть, потому, что Миндовские были дворовыми людьми, не очень знающими и нужными? Отпуская их на волю, помещи­ки не могли вообразить, насколько превзойдут капиталы бывших крепостных суммы, уплаченные ими в виде выкупа.

Так что общие дела с Миндовским-младшим, на которые в дневнике бабушки имеется лишь намек, характеризуют косвенно и Федора Васильевича Красильщикова. Встречаются в дневни­ке и такие детали: «этот год Федя с семейством жили на даче в Перервах» (так!), другое лето – в Царицыне; «в Москве наняли квартиру на Полянке»…

Тема материального поло­жения, условий труда и быта рабочих, занятых на фабри­ках, в дневнике отсутствует, хотя весьма сомнительно, что­бы бабушка, живя в Родниках, совсем ничего о их жизни не знала. Вероятно, в то время она воспринимала социаль­ное неравенство и вопиющую разницу в уровне жизни как норму. Комплексом вины в связи с этим она не страда­ла. Проводившееся в 1879 году обследование фабрик в Родниках показало, что на фабрике Василия Степановича рабочий день продолжался четырнадцать часов, зарабатывали рабочие от 1 руб. 25 коп. до 1 руб. 50 коп. в неделю, многие из них ночевали на фабрике, прямо у красильных котлов[18].

В акте ревизии не было сказано о женщинах и детях, приме­нение их труда законодательство ограничило только в 1882-м и 1885 году, причем фабрикантов невозможность впредь эксплуа­тировать самую дешевую категорию рабочей силы не обрадова­ла.

Условия на фабрике В.С Красильщикова не были исключи­тельными, напротив, скорее, широко распространенными в этой главной отрасли русской промышленности, работавшей на массовый внутренний рынок. Известный впоследствии мо­сковский фабрикант и общественный деятель Сергей Иванович Четвериков вспоминал, как на Городищенской суконной фа­брике в Подмосковье, унаследованной им после смерти отца в 1871 году, рабочие из отдаленных деревень тоже ночевали под ткацкими станами. Правда, работали они не четырнадцать, а две­надцать часов, а младший Четвериков решил установить 9-часо­вой рабочий день и отменил – еще до законов 80-х годов – ноч­ные работы женщин и малолетних. Это вызвало неудовольствие фабрикантов-соседей, они обратились с жалобой к министру финансов Рейтерну, который «ввиду новизны этой меры» раз­решил ее лишь как временную.

Это говорило, конечно, не о том, что одни фабриканты были от природы добрыми, а другие злыми. Да, разной была степень просвещенности, гуманности, отзывчивости к чужой нужде, но и возможности были неодинаковы. Фабриканты типа Четверикова, или Коновалова, или братьев Красильщиковых осуществляли у себя на фабриках много всевозможных мероприятий в интересах рабочих, целые социальные программы, получившие уже тогда всероссийскую известность. Кстати, Коновалов, помимо основ­ных предприятий в районе Вичуги (село Бонячки, ранее Вонячки, понятно, почему), владел в Кинешме фабрикой «Каменка», на одной из открыток можно видеть, как она выглядела внешне.

Но сегодня, когда возродился интерес, интерес законный, по­сле многих десятилетий забвения, к их филантропической дея­тельности, не все понимают простейшее обстоятельство: перво­классные предприятия такого типа были в России исключением, и их владельцы отдавали себе отчет в том, что другие фабрикан­ты, хозяева множества мелких и средних предприятий с куда бо­лее скромными доходами были не в состоянии перенять их опыт.

В Костромской губернии удельный вес мелких предприятий в хлопчатобумажной промышленности составлял 13,8 %, средних – 32,5 %, и число их продолжало расти. К 1914 году в одной лишь Кинешме действовало 68 фабрично-заводских заведений. Подсчитано, что во всем Центральном промышленном районе среди единоличных владельцев предприятий 26,5 % составляли крестьяне, не перешедшие в другие сословия, 28,6 % – купцы, 10,8 % – мещане, 6 % – почетные граждане (6,3 % – дворяне, 3,8 %– иностранные подданные)[19].

Вероятно, после ревизии на фабрике B.C. Красильщикова что-то там изменилось, но насколько? Точных сведений на сей счет у меня нет По-видимому, эта небольшая фабрика – 60 рабочих – была продана после его смерти в 1889 году и перешла к основной ветви Красильщиковых. После этого до конца XIX века заработ­ки текстильщиков Центрального промышленного района вырос­ли на 10-15 %, но это в среднем и они оставались значительно более низкими, чем у рабочих той же отрасли в Петербурге, не говоря уже о рабочих металлообрабатывающей промышленно­сти, самых высокооплачиваемых в России.

В 1905 году о рабочих фабрики упомянутого уже Миндовского (напоминаю, фабриканта не мелкого, наоборот) газета «Костромская жизнь» писала, что они «ходят бледные, точно встали из могилы», и что материальная и санитарная обстановка их жизни и труда «ниже всякой критики». А вот послеоктябрь­ское свидетельство одного из Миндовских, Владимира, уже не предпринимателя, а бытописателя, человека, как мне кажется, типа «кающихся дворян». Правда, без указания точного време­ни, к которому свидетельство относится, но явно о том, что он сам видел. В число нищих, пишет он, «входила, как ни странно, значительная часть местных фабрично-заводских рабочих и [чле­нов] их семей», рабочие получали «такое ничтожное денежное содержание, что существовать на него не представлялось зача­стую никакой возможности. Поэтому приходилось подкармли­ваться подаянием милостыни с купеческой кухни».

Воспоминания того же Вл. Миндовского дают представление о разнообразии и противоречивости индивидуальностей пред­принимателей, по-видимому, это сведения пореформенных лет. Это тоже немаловажный момент, характеризующий сочетание старого и нового в социальном развитии. Андрей Иванович Миндовский, суровый и деспотичный в семейном быту (это от него вынужден был сбежать тянувшийся к знанию сын), отличал­ся сверхестественной, «плюшкинской», скупостью. Но, когда дела его пришли в упадок, он взял всю вину за расстройство дел на себя и неукоснительно выплачивал долг выделившемуся млад­шему брату, детям и внукам.

Широкую известность в округе получил щедрый дар Глеба Ивановича Миндовского (видимо, брата А.И.) церкви в упоми­навшемся уже селе Парском – серебряные царские врата, неви­данные в скромных сельских храмах. Но все знали, что фабрикант избежал таким образом суда за оскорбление местного священни­ка, которого он обругал, проезжая мимо села и будучи под хмель­ком, возвращаясь с Введенской ярмарки в Шуе. Если бы не этот дар, пострадала бы репутация Миндовского, он хлопотал как раз в это время о потомственном почетном гражданстве. Священник согласился на мировую, а канцелярия кинешемского суда заяви­ла, что заведенное дело сгорело.

Были еще в Вичугском районе, по сведениям, которые сооб­щил Вл. Миндовский (наверное, и в районе Кинешмы тоже), на­ряду с проявлениями благотворительности и щедрости, примеры расточительности, мотовства, причем и со стороны представите­лей тех же семей, в том числе Коноваловых[20].

О братьях Красильщиковых, сыновьях Анны Красильщиковой, передавшей им в 1888 году дело, которым она управляла властной рукой с 1875 года, написано, особенно в послед­ние годы, довольно много, соответственно масштабу пред­приятия, крупнейшего не только в Родниках. Имеется об­стоятельное исследование, проведенное одним из потомков Красильщиковых А.П. Красильщиковым в содружестве с краеве­дом В, Д. Сафроновым на основе собранного ими обширного и разнообразного материала; эта книга мне очень пригодилась. И в советское время, в начале 30-х гг., главная родниковская фабрика занимала первое место среди предприятий союзного значения в Ивановской области.

Расцвет фабрики начинается с конца 80-х годов XIX века, то есть с момента передачи ее сыновьям. В течение десятилетия она увеличила выработку вдвое. Источником богатства владельцев, миллионных их доходов был «одежный товар, который славился своим черным цветом, не линявшим при стирке», это был, как говорили тогда, «черный хлеб», то есть товар, нужный всем, рас­купавшийся нарасхват. Еще в 1879 году на фабрике трудились около 600 рабочих, в 1890 году – уже свыше 2 тыс., в 1900 году – свыше 5 тыс., а в 1914 году – свыше 8 тыс. Между тем жителей в Родниках, по данным всероссийской переписи населения 1897 года, было всего 4 тыс., следовательно, работали в основном при­шлые рабочие из соседних деревень. Родники были типичным фабричным селом, получившим статус города лишь в 1920 году.

Первым рассказал о братьях Красильщиковых П. А. Бурышкин, автор написанной в эмиграции и перепечатанной в начале 90-х годов на родине книги «Москва купеческая», оттуда приведен­ная выше цитата о «черном хлебе». Как сообщает он, в Москве братья держались особняком, в родстве со старыми московскими фамилиями не состояли и в других домах мало где бывали. Но отец Бурышкина Афанасий Васильевич сделалкарьеру именно наихрод– никовском предприятии. До 1882 года он служил в этой фирме, по­том завел собственное торговое дело – фирму «А.В. Бурышкин», кстати, с женой и дочерью в составе правления, а сын Павел, окон­чивший последовательно Катковский лицей, юридический фа­культет Московского университета и Московский коммерческий институт, начал свою карьеру не так, как отец, – его секретарем по общественным делам. Понятно, что чувствовал себя младший Бурышкин интеллигентом и имел на это все основания.

Н.М. Красильщиков «был в приятельских отношениях с мо­им отцом, – пишет П.А. Бурышкин в “Москве купеческой”. – Он и его жена бывали у нас; бывали и мы у них, в доме на Моховой (бывшей Базановке), где они жили послед­нее время». Имеется в виду дом, купленный Н.М. Красильщиковым в 1906 году на имя жены (ранее дом князей Шаховских, городская усадьба напротив Дома Пашкова, в советское время там долго поме­щался Музей М.И. Калинина, потом филиал Музея революции, а теперь находится филиал Российской госу­дарственной библиотеки, бывшей «Ленинки»). До этого они жили в Родниках (?), и, возможно, Евлампия Васильевна видела их и там, а не только в свои приезды в Москву.

Ясно, что автор «Москвы купеческой» располагал о Красильщиковых достаточным количеством сведений. Но нужно иметь в виду его замысел, книга была полемически направлена против одностороннего изображения русского купечества как «сбори­ща плутов и мошенников, не имеющих ни чести, ни совести». Он убедительно доказывает, во-первых, что дореволюционная Россия обязана купечеству, вернее промышленникам, принад­лежавшим к купеческому сословию, успехами в начавшейся ин­дустриализации. И во-вторых, что среди представителей купече­ского мира было немало людей образованных и разносторонних.

В разделе книги, посвященном Красильщиковым, он решал вторую задачу. Подчеркнул, между прочим, что их прозвали в Москве «американцами», но не за деловую хватку, а почему-то за умение следовать правилам светского этикета. Выделяя из всех братьев младшего «американца» – Николая, Бурышкин не ка­сался его талантов предпринимателя (Николай был директором– распорядителем, то есть стоял во главе управления фабрикой), его благотворительной и культурно-просветительной деятель­ности, не сообщил он и о том, что в 1911 году указом Николая II потомственный почетный гражданин и мануфактур-советник Н.М. Красильщиков был возведен в потомственное дворянство. Для Бурышкина – так же, как и для другого «продвинутого» ка­питалиста, Рябушинского, – это уже не предмет гордости.

Бурышкин пишет совсем о другом таланте младшего Красильщикова, о том, что отличало его от прочих успешных предпринимателей. Он обладал исключительным по красоте и силе тенором – такого, утверждает Бурышкин, не было даже у Карузо, – и пользовался большим авторитетом в московских оперных кругах. Достаточно сказать, что, по свидетельству Собинова, ничьи советы не были ему так ценны, как советы Николая Михайловича Красильщикова. Нельзя назвать его про­сто любителем, он получил настоящее музыкальное образование в Италии. Но все предложения контрактов для гастролей по все­му миру он отклонял, не только потому, что деньги были ему ни к чему, но прежде всего из-за органической неспособности петь перед публикой, хотя бы самой немногочисленной. Даже у себя дома он мог петь для гостей не иначе, как из соседней пустой комнаты[21].

Любовь Николая Красильщикова к музыке не являлась чем-то исключительным, одаренными музыкантами были, к при­меру, С.И. Четвериков и А.И. Коновалов (в эмиграции он даже успешно концертировал как пианист). Несомненно, что куль­турно-просветительные мероприятия в Родниках носили от­печаток личности Н.М. Красильщикова, их размах определял­ся его связями с художественными кругами в Москве. Полный документированный отчет об этих мероприятиях с указанием всех спектаклей и концертов для рабочих содержится в книге о Красильщиковых. Отмечу лишь, что в 1903 году был основан Народный дом, на сцене которого, наряду с другими спектакля­ми, дважды, в 1905 и 1910 годах, ставили «Бесприданницу», дру­гие пьесы Островского тоже.

Знала ли обо всех этих особенностях родственника Евлампия Васильевна? Вероятно, знала. Вероятно, знали и ее дети; до ре­волюции здесь нечего было «засекречивать», хотя эта часть родни и принадлежала к кругу более статусно высокому и более культурному, чем круг постоянного общения Красильщиковых – Доброхотовых. Костромской губернатор, официально пред­ставляя в 1910 году Н.М. Красильщикова на возведение в по­томственное дворянство, отметил между прочим, что «поездки за границу и самообразование, как в науках, так и в искусствах, дали ему внешний облик высокообразованного и воспитанного человека». Фабрика в Родниках считалась лучшей «по отноше­ниям, установившимся между хозяевами и рабочими» и «самой интеллигентной» (как это надо понимать?), о ней говорили как об «уголке Европы»[22].

Глава шестая
Обустройство молодоженов

Нетрудно понять, почему в советские времена моя мама не считала нужным рассказывать обстоятельно, со всеми отлично ей известными подробностями о таких людях. Тем более о род­ственниках. Тем более обобщать и подчеркивать положительные моменты. И, вообще, распространяться об исчезнувшей на­всегда русской буржуазии. Известно, что предприятия братьев Красильщиковых в Родниках национализировали 19 октября 1918 года, а их самих революция разметала в разные стороны. С прочими фабрикантами произошло то же самое.

Между тем мать Евлампии Васильевны, моя прабабушка («Мамаша» по дневнику), была из семейства Севрюговых – хо­зяев фабрики в Кинешме. Фабрика «наследников Севрюговых» изображена на одной из открыток начала 1900-х годов в числе местных достопримечательностей. Совсем ничего не сообщить о них мама не сочла возможным. Когда я была уже взрослой, она го­ворила о том, что и они, крупные предприниматели, о своихрабо– чих заботились, тоже сократили рабочий день до девяти часов, от­крыли медицинский пункт, ясли, устраивали праздники и т.д. Вероятно, эти сведения относятся к тому времени, когда мама училась в гимназии, в предреволюционные годы. Были у нее и личные впечатления, маленькой она была на елке, видимо, устро­енной в народном доме при фабрике Севрюговых, ей запомни­лось, что все было очень красиво. Вдобавок я теперь знаю, что Николай Павлович Севрюгов состоял членом совета женской гимназии (сведения из упоминавшегося уездного календаря-справочника).

Согласно более поздней записи в дневнике, «Маша с Леной… ездили на фабрику к Севрюговым», «они строят дом себе»; эта городская усадьба сохранилась. Ездили Красильщиковы к ним и в Москву. Стало быть, в результате брака моего праде­душки и прабабушки породнились две семьи фабрикантов – Красильщиковы и Севрюговы. Можно предположить, что для не столь богатого мещанина Петра Доброхотова партия с дочерью B.C. Красильщикова была завидной, мещанство, составлявшее большинство горожан, сближалось в его лице с ближайшей го­родской элитой, купеческой. Точнее, верхушка мещанства, ибо в массе своей мещанство состояло из людей бедных, и, как писали в начале XX века, «большинство мещан, ложась спать, удивляет­ся, как они прожили день. Просыпаясь, они не знают, как прожи­вут следующий». Это, конечно, не о Доброхотовых.

В «Бесприданнице» Островский подчеркивает, что совсем молодой Вожеватов уже по костюму европеец – в отличие, на­пример, от старика Кнурова, который каждое утро «бульвар меряет взад и вперед» «для моциону»; богатство позволяет ему не придавать особого значения тому, как он выглядит, В при­вычной, хотя и не затрапезной, одежде – на фотографии – и отец Евлампии Васильевны, когда она еще маленькая девочка.

Но в конце XIX – начале XX века, если судить по фотографи­ям, такие мещане, как Доброхотовы, мужчины и женщины, своим внешним видом, одеждой уже не отличаются от представителей купечества того же поколения. Разумеется, перед выходом или выездом для фотографирования в ателье, в Москве ли, в Кинешме наряжались и те и другие. Но, как отмечали современники, и на центральных московских улицах, например, на Кузнецком мосту на рубеже веков публика приняла усредненный, как говорили, космополитичный вид, и жителя Москвы нельзя было отличить от петербуржца[23].

Имел значение – для основной массы мещанства – и право­вой момент: до 1904 года мещане, как и крестьяне, считались «бывшими податными сословиями» и могли подвергаться те­лесным наказаниям, до 1906 года они были прикреплены к ме­щанскому обществу данного города, и оно до 1900 года могло исключать своих «порочных» членов с последующей их ссыл­кой в Сибирь.

Петр Петрович довольно скоро, в 90-е годы, становится куп­цом. В дневнике это важное событие не отмечено, но в мами­ном аттестате об окончании Кинешемской женской гимназии, которому, думаю, вполне можно доверять, говорится, что она, Александра Доброхотова, «как видно из документов, дочь куп­ца»; документы фиксировали сословие, «состояние», а не дея­тельность лица. Так что это не тот случай, когда, согласно законо­дательству, приобреталось купеческое (гильдейское) свидетель­ство на торгово-промышленные занятия на определенный срок с сохранением своего сословного звания.

Вернемся к дневнику бабушки, он позволяет составить пред­ставление о самом существенном из того, что последовало за ее бракосочетанием с Петром Петровичем. Я перескажу более бег­ло те страницы, где говорится о совместной, в общем, еще благо­получной жизни Доброхотовых, и приведу несколько характер­ных цитат. Январь 1887 года «…Сегодня Вознесенье, 25 число, второе воскресенье, как я замужем». Март того же года: «Петя ездил в Вичюгу.., мне было очень жаль его отпускать, я заплака­ла …» (потом к постоянным его разъездам она привыкла). Июль 1887 года: «До Петрова дня была очень теплая погода, каждый день ходили купаться, два раза в день, у нас своя купальная… Нас застал в купальной дождь и гром, дождик был сильный, оттуда пришли все мокрые…».

Сначала Доброхотовы снимали квартиры, потом устраивали дом, арендованный в январе 1888 года на двадцать лет у Поленова («заключили контракт», «сделали условие»). У Поленова же купили «все, что есть у него в кладовой»: «мебель, посуду, желе­зо и прочее, все за 350 руб.». «…Мы все и приказчики ходили в дом Поленова, выбирали себе спальные, в этот день не торгова­ли, были там от часу и до четырех. Очень я устала и хотелось есть, как пришли, так и стали обедать…». Отказались даже от тради­ционных забав: «…Совсем не видала ряженых, никого у нас не было, мужчинам очень много дела с домом, так что и некогда». Зато по случаю новоселья и именин мужа – «праздник», «было визитёров 42 человека».

Имя и отчество домовладельца не указано. Вряд ли им был тот ученый-геолог Поленов, дальний родственник известных худож­ников, в усадьбе которого гостил в начале 1900-х гг. Кустодиев, портрет семьи которого он рисовал в 1905 г. и у которого приоб­рел участок земли для дома-мастерской «Терем». Вероятно, это другой Поленов, старше ученого, но связанный с ним родством.

Прожили Доброхотовы в арендованном доме меньше трех лет, он сгорел во время большого пожара в Кинешме летом 1890 года. Незадолго до этого, 4 июня «Мамаша переехала к нам жить, с Федей разделилась… Дай Бог, чтобы все было благополучно и счастливо». А 15 августа «в 4 часа дня сделался сильный пожар, сгорел весь город, также и наш дом. Мы, слава Богу, все именье спасли в палатке. Сначала мы жили у Шиповых одну неделю, а по­том поселились наверху нашей лавки, там жили до 11 декабря». «Именье» – здесь это слово означает имущество. Пожар вспых­нул на кинешемском базаре по неосторожности торговки пиро­гами, он действительно нанес городу, всем его жителям большой ущерб. Был жаркий, ветреный день, искры и даже головни доле­тали до противоположного берега Волги.

Новый, собственный пятистенный двухэтажный бревенчатый дом построили на Московской улице на средства «Мамаши» бы­стро, за три месяца. Бабушка пишет, что дом каменный, но, види­мо, имея в виду фундамент. «30 августа была у нас закладка дома, а 28 ноября совсем кончили постройку – как дом, так и подворную постройку. 16 декабря, в Николин день служили в соборе молебен, а в 11 часов утра пили чай в доме первый раз, … заказали заздрав­ную обедню и молебен с акафистом [в доме] и потом начали все ве­щи, которые были над лавкой, переносить. …Господи благослови всем в этом доме устроиться и пожить… 23 числа был у нас дома молебен, подняли иконы». Акафист – для тех, кто не знает – это хвалебное песнопение, которое исполняют все присутствующие стоя. Наружная часть дома на Московской, снятая из сада, видна на многих фотографиях, сделанных позже, но еще до революции.

Записи 1891 года начинаются словами: «Дай Бог, этот год провести в радости и добром здоровьи». Описывается, как на­лаживали торговлю, Евлампия Доброхотова, несмотря на се­мейные заботы, принимала в этом участие, проводила в магази­не целые дни, и записала в дневнике после первого такого дня: «…В среду 21 числа торговала, мне очень понравилось». Некто И.И. Коковин, наверное, более опытный коммерсант, «показы­вал нашим, как писать книги торгового дома». Бабушка сообща­ет в дневнике, что лавка была «большая», а иногда называет ее магазином.

Таким образом, пожар не подорвал торговое дело Петра Доброхотова. В значительной мере благодаря участию «Мамаши». Об этом говорит факт покупки за 10 тыс. руб. «Райкова» на Волге, о котором лишь сказано, что ездили туда в первый раз от пристани на пароходе, а потом «на кляче и всю дорогу смеялись» и что «там очень хорошо»; вернулись домой к вечеру, так что от Кинешмы это недалеко. Видимо, потом это приобретение (усадьбу, дачу?) продали. Но пока возможность безбедной и радостной жизни обеспечена по-прежнему. «…В Нижегородскую [ярмарку] Петя был в Нижнем, а мы все – я, Маша, Шиповы, Вера, Саша, Хретя, Нелидов – ездили на лодке за Волгу так гулять». «Время на святках провели весело, ходили к нам ряженые, и мы танцевали до упаду… Катались на тройках и опрокинулись».

Из двух записей 1888 года можно узнать, что в Кинешме имелся клуб. Такого типа заведения в подражание столичным и губернским, центры досуга, где собиралось местное «при­личное» общество, имелись далеко не во всех уездных городах. Обеспеченным мещанам, торговцам они были доступны. Здесь, как и во всех других клубах того времени, играли в карты, но тог­да еще Доброхотовы приходили в клубы не за этим. «Я и Петя были в клубе, там был любительский спектакль. Дамы все были без шляп, в шерстяных платьях». Значит, еще до открытия в Кинешме десять лет спустя театра настоящего там уже ставили спектакли силами любителей; одним из таких любителей и был основатель театра упоминавшийся уже Петин.

Но вот какие спектакли? И понравилась ли игра? О первом посещении клуба в феврале: «…Представляли [?] очень пло­хо. Мы не досидели до конца, ушли домой». О впечатлении от спектакля второй раз, в октябре, ничего не сказано, возможно, раз зрители не ушли до окончания спектакля, любители играли лучше.

При том, что молодожены, вероятно, были прежде всего по­глощены собой, несомненно, устойчивый интерес к искусству они проявляли, пусть вкусы у них еще невзыскательные. До этого, в августе 1887 года, во время посещения Евлампии Васильевны с мужем Нижегородской ярмарки брат Федя, как пишет она, «уго­щал» их «театром и ужином». На сей раз в дневнике тоже ника­ких сведений о спектакле. Во время ярмарки зрелищ и увеселе­ний в Нижнем хватало. Кроме театра, цирк, в трактирах «слуша­ли, как поют», в ресторане «слушали рассказчика».

Если продолжить тему, уже затрагивавшуюся, – считать ли Кинешму и ее окрестности захолустьем, расширяется ли в конце XIX века кругозор людей мещанского и купеческого сословий, то заслуживают внимания и те места в дневнике, где отмечаются зрелища природные, вызывавшие всеобщий интерес.

Например, бабушка пишет, что 7 августа 1887 года «затме­ние солнца полное, мы глядели из террасы в закопченные стекла, видели очень хорошо, темно было минуты две». Никакого бес­покойства или толков по поводу солнечного затмения, полного именно в этом районе России, севернее Москвы, по-видимому, в Кинешме не замечалось, во всяком случае в кругу, к которому принадлежала Евлампия Васильевна. Все-таки по сравнению со временем «Грозы» Островского общий уровень представлений горожан даже малых городов о мироздании уже не тот, у них бо­лее надежные источники знаний, чем рассказы, подобные расска­зам странницы Феклуши.

Не исключено, что предупреждал кинешемцев о неопасности предстоящего явления природы приехавший в Кинешму астро­ном Ф.А. Бредихин или кто-то из тех, кто его сопровождал (в частности, его ученик и преемник на посту директора обсер­ватории в Москве П.К. Штернберг, посланный в Юрьевец; в советское время его больше прославляли не как ученого, а как комиссара, погибшего в Гражданскую войну). Тогда же они за­нимались просвещением обывателей – сами или через местных чиновников. Кинешемские места были Бредихину хорошо зна­комы, усадьба его жены находилась за Волгой напротив города.

Попутное замечание. Бредихин был крупным ученым, он учился в Италии, был членом научных обществ Германии, Великобритании, Италии, Франции. Несмотря на это, в книжках, появившихся уже на исходе советской власти, в 1987 году, иные краеведы продолжали ставить ему в заслугу не астрономические открытия, а прежде всего якобы «непримиримую борьбу с ино­странным засильем в отечественной науке», которой-де следует больше всего гордиться. Формула известная, скверные плоды послевоенного сталинского «просвещения наоборот» в ходе борьбы с «космополитизмом», против «преклонения перед иностранщиной» и т.п. Не знаю, следует ли удивляться тому, что в чьих-то мозгах эти плоды прочно застряли на всю жизнь, но ду­маю, это ничем не лучше феклушиных рассказов о Махмуте ту­рецком и т.д.. Культурная деградация как следствие «культурной революции».

Но вернусь в 1887 год. В конце XIX века успокоительные разъ­яснения подействовали, естественно, не на всехжителей, все-таки сильно различавшихся по образовательному уровню. Хватало и совсем неграмотных. В Юрьевец приехал по тому же поводу из Нижнего Новгорода В.Г. Короленко, написавший «сцены с нату­ры» «На затмении» для газеты «Русские ведомости». В очерке, между прочим, сказано, что среди простой публики на пароходе распространялась брошюра «О солнечном затмении 7 августа 1887 года», однако же «большинство пассажиров третьего, а также значительная часть второго класса относились к ней сдер­жанно и даже с оттенком холодной вражды. Люди же "старой ве­ры" избегали брать ее в руки и предостерегали других». Зато по­сле затмения та же брошюра на пароходе живо ходила по рукам. Очевидно, что Евлампии Васильевны «призрачные страхи», по выражению Короленко, пе­ред наступающим «концом света» не коснулись. Как и прямое нерасположение к «ученым», «остроумам» (то есть астрономам), ка­кое наблюдал Короленко в Юрьевце и на пароходе до затмения[24].

В Кинешме основные ме­ста прогулок Доброхотовых, как и других жителей го­рода, – бульвар над Волгой («прошли бульваром», «почти каждый день ходили на бульвар» – частые запи­си) и сосновая роща, заме­нявшая городской парк.

Они не забывают ни одного православного праздника, постоянно хо­дят в церковь, в собор «за обедню» (бабушка собор не называет, в Кинешме их было два – летний Успенский, построенный в середине XVIII века, и Троицкий начала XIX века, на сохранившейся от­крытке он в лесах). С той же целью ездили нередко в Юрьевец. В мае 1887 года там «ходили в церковь, служили панихиду по Симоне Блаженном». В 1889 году «в сентябре с Мамашей были в Юрьевце, [в] Кривозерье и ездили ко Кресту молить­ся Богу» (имеется в виду Кривозерский монастырь на берегу Кривого озера, в советское время затопленный водохранили­щем – «Горьковским морем», но оставшийся запечатленным на полотнах Левитана «Тихая обитель» и «Вечерний звон»). Нет, таким образом, никаких признаков приверженности «старой вере», старообрядчеству, явному или скрываемому от властей, к которому принадлежали соседи по Кинешемскому уезду – часть вичугского купечества, например, Миндовские и Коноваловы.

В том же году выяснилось, что «Петя очень много пьет вина и постоянно хворает, ему очень вредно», вероятно, раньше при­страстие мужа к выпивке от бабушки скрывали. «У меня теперь все болит сердце», – пишет она в связи с этим. Должно быть, по чьему-то совету отправились в село Раево под Москвой (стан­ция Сергеево Курской железной дороги), где батюшка «лечил» Петра Петровича от запоя, отслужив два молебна. К записи об этом бабушка сделала позднее примечание, что «лечение» помогло, муж «не пил 10 лет, и жили хорошо, и торговали хо­рошо». Признанием успешности дел и тем самым авторитета П.П. Доброхотова в купеческой среде Кинешмы явилось его избрание в 1891 году старостой кладбищенской Александро-Невской церкви (вид этой церкви есть на одной из сохранивших­ся у меня открыток).

Отдельно от основного текста бабушка вела в дневнике хро­нику рождений и смертей родных, преимущественно детей, записи здесь краткие. Если запись о рождении, то, кроме да­ты, сказано, кто были восприемники, когда крестили. У перво­го сына Владимира в 1888 году восприемники Иван Петрович Доброхотов и Мамаша, у второго сына Леонида в 1891 году – Н.И. Коковин и А.П. Флягина, у дочери Елены в 1892 году – Федя и Маша. И так далее. Если запись о смерти, то от чего, сколько времени болели. Первая в этом ряду запись – о смерти в 1889 го­ду отца, который «захворал в Нижегородской ярмарке»; болел один месяц, ему было 58 лет.

Евлампия Васильевна родила девять детей, но четверо умер­ли совсем маленькими: в 1894-м (двое), в 1895-м и 1899 годах и одна девочка в шестилетнем возрасте от скарлатины в 1902 году. Выросли четверо: Владимир, Леонид, Елена, Александра. Судя по тому, что говорится в дневнике о причинах болезней, особен­но детских, с медицинским обслуживанием в Кинешме дело об­стояло неважно.

В таком же лаконично-цифровом виде (помните, дневник – это «памятная книжка»?) записи о ранних, дорогих материнскому сердцу «успехах» сыновей; цифры я перевожу в слова. Сначала: «Володя – мальчик лютой, скоро будет три месяца». Наверное, произносилось с ударением на первом слоге – «лютый», а подоб­ное написание встречается еще не раз, например, «двенадцатой». Потом: «Володя стал сидеть и ползать шести месяцев, а ходить десяти месяцев, говорить двух с половиной лет. Леня стал сидеть и ползать восьми месяцев, и два зубка вырезались внизу тоже вось­ми месяцев, а десяти месяцев один зуб наверху, и девяти месяцев стал стоять дыбок и ходить около стульев, и десяти месяцев стал кланяться и делать ручкой такой короткой, толстенькой. 4 февраля 1892 года начал ходить первый день, значит, на одинадцатом меся­це. Леня отстал от рожка 18 мая 1892 года, году и двух месяцев».

И снова о старшем сыне: «…Очень лютой и понятливый мальчик, ему в Родниках хорошо, его любят». Это о моей пра­бабушке, «Мамаше», продолжающей жить в Родниках. Имелась и нянька Пелагея, с которой отсылали туда сына, о ней я еще на­пишу Была ли еще прислуга? Не знаю, вполне возможно, но дом бабушки, как и дом прабабушки, не принадлежали к числу тех богатых купеческих домов, где, по свидетельству современников, например, того же Вл. Миндовского, одной только женской при­слуги имелось самое меньшее человек двенадцать.

Глава седьмая
Семейная драма

Разбирая текст дневника, я дошла до тех его страниц, где соб­ственный взгляд автора на свою жизнь, не только на радости, но и на горести, не могут заменить чьи бы то ни было наблюдения со стороны.

Беда для Евлампии Васильевны, для ее семьи пришла неждан– но-негаданно и потянула за собой шлейф несчастий. Об этом в дневнике рассказано детально, дается задним числом своего ро­да отчет, полный и вместе с тем взволнованный, отчет-исповедь, раскрывающий по-новому черты автора записей, черты страда­ющей женщины и матери. Так что эту часть дневника я приведу почти целиком, текстуально и лишь местами в пересказе.

«В 1899 году, с весны, что ли, уж не знаю хорошо, мой муж завел себе любовницу, вдову Назарову. Я ничего не знала, а в тот год он с ней ездил в Нижний на ярмарку … за товаром, у нас тогда была лавка с красным товаром очень большая (красный товар – сукна, шелковые и шерстяные ткани, то есть товар не дешевый. – Н.В.), торговала очень хорошо. И он был там с ней две недели и начал пить вино, а он не пил целых 10 лет.

Дело наше стало падать. И в том же году, в июле был болен Володя, у него было воспаление брюшины и воспаление желуд­ка, очень был болен, две недели лежал на одной спине, был при смерти. Лечили его два доктора Резвяков и Тугрин, московские, приехали они сюда на дачу. В сентябре муж опять ездил в Москву за товаром, однако уже покупать стал товар в лавку, который во­все не нужен, потому что был расстроен, мучился. Я ничего не знала, а совесть его мучила. В то время у меня было пять человек детей… В октябре 18 числа родила сына Сергия…

В ноябре месяце 19 числа я к нему пристала, что, скажи, ты начал пить? Он сказал, что пьет. Я не знаю, что со мной и было. Меня так поразило, не могу даже описать. Но он сказал, ты не думай, я пить не буду. Но я, конечно, не успокоилась, только сама успокаивала себя, что свожу его опять к священнику, у которого лечился от вина 10 лет тому назад. 24 ноября он выехал в Москву за товаром, и она опять поехала с ним в Москву. Я только не зна­ла…

Числа с 18-го декабря он запил влёжку, дома был, а 20 числа мне – был очень пьян в то время – объяснил, что я перед тобой очень виноват. Я стала его спрашивать, в чем, скажи, он насилу сказал, что у меня есть любовница и ребенок. Я стала спраши­вать, кто, и он вот сказал про Назарову.., он мне сказал: я ее лю­блю, и она меня страстно любит. Я ему тогда сказала, что так жить невозможно, или ее брось и живи со мной и детьми, или оставь меня с детьми и иди туда к ней. Но он сначала говорил, что ее брошу… Ходил в клуб в карты играть. Но он и раньше уже около пяти лет все ходил в карты играть, что мне очень не нравилось, мучилась я страсть, просила его оставить карты и бранью и ла­ской, ничего не помогло. После тоже услыхала, что и любовница-то у него не первая.

Я с декабря месяца не замечала, что он продолжает у нее бы­вать, спрошу знакомых, все говорят – нет. В то время я взяла свою старую прислугу Полагею [так! – Н.В.] опять к себе в горничные. Я и стала ее спрашивать, что, не слыхать, ходит ли он. Она го­ворит, что и вчера был, уже это было в среду… Пошла с ним в театр, там Марья Александровна Хлебникова тоже говорит, что ходит. Я пришла из театра, ему стала говорить, он не сознается. Я ему говорю: не ходишь, то скажи перед иконами: порази меня, Царица Небесная, если я хожу. Он это и сказал и очень волновал­ся: “Кто это тебе все говорит глупости?”

Но я, конечно, не успокоилась, а ему виду не подавала. На мас­ленице Сережа был чуть жив, это было в пятницу… Его звали к [?]. Он поехал на своей лошади в 7 ч. вечера, лошадь долго не приезжала домой, у меня так сердце болело, что я с горничной пошла к ее дому и ждала. А он и вышел, я побежала за ним, он от меня. Я кричала, а он вскочил на свою лошадь и ускакал. Я пошла домой, и в ту ночь Сережа помер в час ночи, а он пришел в 3 ч. ночи. И стал пить всю первую неделю дома». Случилось это 18 февраля 1900 года, сын прожил четыре месяца – за месяц перед родами сама Евлампия Васильевна болела.

Дальше из записей бабушки выясняется, что соперница, вдо­ва Назарова – «барыня», то есть, по всей вероятности, дворян­ка. Играло ли это какую-то роль в развитии семейной драмы? Может быть, как-никак разные сословия, и отношения не всегда дружелюбные, хотя Петру Доброхотову это не помешало. Так или иначе, но, судя по изложению этой истории в дневнике, ки– нешемское общественное мнение (можно, по-моему, употребить такое понятие) было на стороне Евлампии Васильевны. Родня, а может быть, не только родня, пыталась на ее мужа воздейство­вать, далее сказано, что «все» пытались…

Было ли это воздействие как-то организовано? Этот мо­мент неясен, но закон предоставлял такого рода возможности каждому сословию. С разным успехом, но меры принимались. Традиционно совместное давление на пьяниц, чтобы защитить членов их семей, могли оказывать и крестьянские общины, и да­же рабочие.

Приведу более поздний пример, относящийся ко времени первой революции, однако же не типично «революционный». Весной 1907 года жены рабочих Ижорского завода коллективно протестовали против беспробудного пьянства мужей и апелли­ровали сразу в несколько адресов: во-первых, к рабочим органи­зациям (профсоюзам?) с тем, чтобы они повлияли на алкоголи­ков, во-вторых, к заводской администрации – чтобы платили их жалование женам, а мужьям-пьяницам не выдавали, и в-третьих, к Государственной думе – чтобы были закрыты винные лавки в Колпине, петербургском пригороде, где находился завод и жили рабочие[25].

«…Все с ним говорили, и он всем дал слово, что бросит. На пер­вой неделе поста я ездила одна в Москву с Федей посоветоваться, а на второй неделе я с ним опять и с Леней ездила в Москву… В номере вылежал неделю. Не знала, что делать… Полечила от ви­на, месяц не пил и опять начал. С Пасхи начал пить в лавке, упал с лестницы и надломил два ребра. После Фоминой недели я с ним поехали опять в Москву и бок там лечил, были там неделю. И так все это время я уже знала, что он к ней ходит и очень много [ей] таскает, не одной ей, а и всем родным – и товаром и деньгами. В июне он с ней ездил гулять в Кострому Господи, сколько я пере­терпела, один Бог знает, как я мучилась, но Царица небесная ме­ня сохранила.

В июле я ездила с Мамашей в Кострому, к губернатору, он со­ветовал наложить опеку [на имущество Доброхотова], но она не состоялась, никто не захотел быть опекуном». Тогда родствен­ники – между прочим, с его стороны – заставили неверного мужа дать жене векселя на ее деньги, на 16 тыс. рублей. «Он и написал. С Пасхи уже я с ним спали в разных комнатах, я от него ушла. В конце августа я с ним ездила в Нижний на ярмарку, а в сентя­бре он с ней поехал в Москву, а в Нижнем многие ему товару не продали, зная его поведение. В сентябре он с ней был и запил и лежал в номере. А у нас ярмарка началась, а ни товару, ни его нет, и пришли сроки платежа, а у него денег нет, она его обобрала. Я тоже свои векселя подала. Лавку опечатали. Это было в октябре 1900 года. Денег на расход семье он уже не стал давать, Мамаша тратила свои…». Тут вечером явился квартальный надзиратель с городовым: приказчики, которых Доброхотов подкупил, уста­новив им двойное жалование, «наговорили на меня, что я в его отсутствие перетаскала потихоньку товар из лавки к себе в па­латку». Петр потребовал от палатки ключи. «…Все перерыл и, конечно, ничего не нашел. У меня в то время была сестра Маша. Сколько перенесли мучений и волнений, вспомнить больно. И так недели три он все ходил из лавки пьяный, придет, кричит: я тебя с матерью посажу в острог, на скамью подсудимых…

Мамаша подала к мировому, и его выселили… Он от нас пере­шел к тетке, с барыней своей разбранился, она его выгнала. Он очень пил, и вот меня упросил Иван Петрович, чтобы я с ним ехала в Москву, поместила его в лечебницу. Я согласилась, дали мне денег, взяла двух приказчиков и его и поехали. Насилу его по­местили в лечебницу от вина… В больнице пробыл один месяц и из больницы написал три письма любовнице, чтобы она его не оставила, и письма эти ее сестра принесла Ивану Петровичу, бра­ту, в лавку, и он убедился, что он ее не бранит…

Приехал он в Кинешму и поселился у тетки, жил у нее с ме­сяц… Мне говорил, что сойдется опять [со мной], только, что­бы с моей Мамашей не жить, а ее брошу, свою барыню, только бы я уничтожила векселя, которые он мне выдал». Евлампия Васильевна отказалась – «ты ее никогда не бросишь, скорее, она тебя оберет и бросит, а я с Мамашей своей не разойдусь…».

В середине декабря 1900 года муж подал иск в Костромской окружной суд: ничего-де жене не должен, подписывал векселя пьяный. Бабушка получила повестку явиться в суд 9 января 1901 года. Второе заседание было в марте. Знакомый член суда («он жил раньше в Кинешме и был наш покупатель, знал нас хоро­шо») посоветовал бабушке выступить самой, без адвоката, кото­рый дорого запросил, – «дело ваше правое», «и поучил, что го­ворить, дай Бог ему здоровья». «Сколько я тогда перестрадала, передумала… Всю ночь не спала, мучилась, как выйти [выступать в суде]…». «Я следователю рассказала всю нашу жизнь, и он по­том вызывал моего деверя Ивана Петровича; он тоже сказал, что приказчики меня оклеветали…». Допрашивались и другие сви­детели. В мае 1901 года суд признал векселя законными.

«…А он от тетки переехал в номер и в номере пожил два меся­ца. И перешел к ней, своей барыне, опять. Как приехал из боль­ницы, стал пить… В марте месяце состоялась распродажа товара в лавке с аукциона. Торговали три недели, а вторая распродажа была в мае, и в доме тоже мебель вся продавалась с аукциона. Что нужно, то я купила себе. А он все живет у нее и нам ни копейки не платит, а сам получает долги по лавошным книгам и в церкви на кладбище старостой все продолжает быть. Как трудно все это бы­ло пережить, перенести, но Царица Небесная помогла мне, слава Богу; да, как бы не было трудно горе, помолись, и Заступница не оставит».

Как долго еще оставался Петр Петрович церковным старо­стой, не сказано, возможно, что и до конца. Думаю, к этому месту дневника достоверно добавление из рассказов мамы: накануне аукциона старший брат Петра Петровича Иван Петрович сумел каким-то образом спасти для Евлампии Васильевны из ее имуще­ства часть дорогих вещей. Во всей этой истории он вел себя до­стойно.

Неожиданные слова встречаем в записи 10 июня 1901 го­да: «Погода стоит очень теплая, мы все сидим в саду хорошо. Покупателей много на дом, да жаль продать, не знаю, как Господь благословит. А он теперь, когда увидит детей, то целует и даст ког­да 1 [руб.?], а когда и 50. Да, думаю, и его жизнь не сладка, но так верно Богу угодно, его святая воля. Он, говорят, и [ло…етой]-то любил попить и погулять. Не знаю, что он теперь будет делать» (неразобранное слово, видимо, местное, но смысл понятен).

Из этойже записи: «Володя учитсявМоскве в Комиссаровском техническом училище, год проучился, перешел во второй класс без экзамена, помоги, Господи, ему. Лена тоже весной нынче сда­ла экзамен в Ивановскую гимназию. Только Леонид еще никуда не поступил, готовлю в реальное [училище] в Кострому, надеюсь на Царицу Небесную, она, матушка, поможет. А две девочки еще малы. Володя сейчас гостит в Юрьевце у Флягиных, я к ним тоже ездила с Мамашей и детьми в мае, гостили [трое суток]. Мамаша сейчас гостила в Иванове, а теперь в Родниках. Хотела съездить к Тихону Преподобному, завтра приедет домой…».

Здесь требуется пояснение, даже два. Флягины – юрьевецкие родственники со стороны бабушки, с ними поддерживали связь и дети тогда и впоследствии, в том числе моя мама. О поездке к Тихону Преподобному. Это отшельник, святой с 1551 года; име­ется в виду основанная им Тихонова пустынь, мужской мона­стырь за рекой Угрой недалеко от Калуги. Там сохранялись еще в середине XIX века, а может быть, и позже остатки дуба, в дупле которого, по преданию, «спасался» Тихон, уйдя от мира; у бого­мольцев был обычай отрезать от этих остатков чудодейственные щепочки…

И финал драмы, описанный 22 июня 1903 года, полгода спу­стя. «Давно не писала свой дневник, многое изменилось. Петр Петрович помер 9 декабря 1902 года в Москве. Было в газетах, что 9 числа в 8 часов утра найден мертвым кинешемский мещанин П.П. Доброхотов. Две раны на голове и на лбу, все тело покрыто кровоподтеками. В Москве, в гостинице “Кремль”. За две недели до смерти он ушел от любовницы к матери Анне Тимофеевне, у ней пробыл ½ суток и поехал в Москву, а любовница была там в то время, …он с ней разбранился из-за денег. Он ей не хотел из конкурса давать, а хотел себе взять. Она за это подкупила кори­дорных, и его убили. Отпевали там, а тело привезли в Кинешму и похоронили с маленькими детьми. Дело о его смерти не возбуж­дали, некому давать, очень надоели суды.

В марте месяце и с конкурса получили [деньги], а я – нет, мне присудили только из 16 ООО руб. 3 500, и то эти деньги пойдут кредиторам. Я подписывала векселя, а он не оправдал, да подал в суд, все опровергал. И заложена земля, …все на меня подавал, все хотелось отнять». Речь идет о проводившем аукционы кон­курсном управлении, учрежденном в связи с банкротством пред­приятия П.П. Доброхотова вследствие его долгов, о судьбе его имущества.

Смертельный исход из-за пьянства среди родственников Доброхотовых был не первым. По этой же причине умер из­вестный нам К.Н. Сорокин, первый муж сестры Маши. По-видимому, он был значительно старше ее, прожил с женой около пяти лет; «лечился» еще менее успешно, чем Петр Петрович. Но в небольшом городе убийство при обстоятельствах, описан­ных бабушкой, наверное, было бы позором для семьи, для детей, почти таким же, как самоубийство. В выданном свидетельстве о смерти (сохранилась его копия) упросили написать, что умер Доброхотов «скоропостижно, от ослабления сердца». Было ему 40 лет.

Дети писали впоследствии, что он умер, а не убит. Это непо­нятно. Возможно ли, что став взрослыми, они так об этом и не узнали? Или договорились в документах не писать? Но что это давало после 1917 года?

В газетном сообщении о смерти Петра Доброхотова, которое привела бабушка, обращает на себя внимание указание на его сословную принадлежность, получается, что он снова мещанин. Это понятный результат разорения, хотя найти в тексте днев­ника дату исключения из купеческого сословия мне не удалось. Дальше мы увидим, насколько это оказалось важным для детей в условиях советской власти. Один из первых документов моей мамы, датированный 11 августа 1906 года, – удостоверение о том, что ей, «дочери мещанской вдовы Евлампии Васильевны Доброхотовой», восьми лет от роду, «лекарский помощник г. Кинешмы» привил «предохранительную оспу».

Как видно из дальнейшего, дом тогда все же решили не прода­вать и всем, кто желал его купить, отказали. Но часть дома стали сдавать квартирантам.

Глава восьмая
Дети и «первый штурм»

После описания в дневнике этой тяжелой для бабушки и всех Доброхотовых истории новые записи, относящиеся к на­чалу 1900-х годов, короче. Между записями большие перерывы. Понятно, но досадно, потому что тогда в России наступали вре­мена, как выражаются ныне, «судьбоносные», мы привыкли уде­лять им особое внимание. Кто-то, впрочем, из нынешних истори­ков предпочитает о них забывать, полагая, что они прошли чуть ли не бесследно: налетел вихрь, и, слава Богу, что все кончилось. Мне такой взгляд кажется странным, возможно, я старомодна в своих исторических представлениях.

Но у бабушки, как мы видели, свои резоны что-то записывать и о чем-то умалчивать. О будущих читателях дневника и тем бо­лее об их возможных претензиях она не думала. В последующих характеристиках жизни семьи в этот период я полагаюсь, наряду с дневником, на другие, правда, отрывочные свидетельства. Чаще приходится прибегать к предположениям.

Хотелось бы знать прежде всего, обсуждалась ли в семействе Доброхотовых возможность возобновления в будущем рухнувше­го торгового дела кем-либо из детей. Прямых данных нет, но если и обсуждалась, решение было отрицательным. Влечения к торговле дети не испытывали, и соответствующий настрой в них не воспиты­вался. Можно предполагать, что только что пережитое отталкивало Евлампию Васильевну от такой перспективы для детей, и сама она уже не вспоминала, как ей вначале нравилось «торговать» в магазине…

Опираясь на дневник, можно утверждать с полной опреде­ленностью: уже в первые годы после гибели бывшего главы се­мейства новая сторона жизни Доброхотовых выходит на первый план и воспринимается как естественная. Она и часть истории семьи, и часть общего культурно-образовательного подъема, который современники наблюдали в столицах и в провинции. Подъема, связанного с процессами, как обозначают это явление высоколобые историки, модернизации российского общества – перехода от общества традиционного к индустриальному.

Хорошо известно, что стремление в низших и средних слоях общества к знанию, к получению в той или иной форме профес­сионального и общего образования прослеживается как тенден­ция, все более усиливаясь, начиная с первых пореформенных десятилетий. И это несмотря на препятствия, чинимые сверху, вроде известного циркуляра министра народного просвеще­ния Делянова о «кухаркиных детях», ограничивавшего доступ к образованию детям низших и средних сословий. Я знаю, что политику Александра III оценивают теперь не так, как раньше, всецело негативно, без всяких нюансов. Но вряд ли можно, огля­дываясь назад, усмотреть что-то положительное в деляновском циркуляре и восхищаться царскими словами: «Мужик, а тоже лезет в гимназию!».

Сегодня, когда об истории пишут «раскрепощенно» что угодно, можно прочитать и примерно такое: напрасно дореволю­ционная интеллигенция просвещала народ, лучше бы занималась самоусовершенствованием, тогда не было бы революции. Более нелепую «альтернативу» трудно придумать. Неграмотность и в начале XX века все еще оставалась бичом России, а образование, особенно высшее, – привилегией.

Раньше принято было акцентировать внимание на тяге к зна­нию рабочих. Это так, но она была характерна и для других групп городского населения, в котором преобладала сословная группа мещанства. К примеру, даже в Москве такое известное просве­тительное учреждение, как Пречистенские рабочие курсы (офи­циальное название – «классы для рабочих»), привлекало, поми­мо рабочих, ремесленников, служащих, прислугу и т.п. А новые учебные заведения, создававшиеся путем «частной инициати­вы», строились как всесословные, демократические.

Для понимания перемен в семье Евлампии Васильевны нема­ловажно знать, как менялось в России соотношение сословных групп в составе студентов. Доля мещан и цеховых среди студен­тов технологических институтов росла и поднялась с 34,7 % в 1894 году до 38,9 % в 1916-м (дворян – снизилась с 42,5 до 21,6 %). Но среди студентов университетов доля мещан и цеховых за то же время снизилась – с 33,1 до 25 %26. Это последнее снижение обычно объясняют правительственной политикой сохранения преград для непривилегированных групп именно к университет­скому образованию. Думается, когда речь идет о таких городах, как Кинешма, дело не только в этом.

Видимо, сама тяга к гуманитарному знанию как профессиональ­ному занятию у жителей городов Промышленного центра (без Москвы) встречалась реже, чем к техническому и экономическому Назову как исключение имя, когда-то в Кинешме хорошо извест­ное, а в советское время, более того, прославлявшееся, – Дмитрий Фурманов. На мой взгляд, это пример не столько иной направлен­ности образовательных усилий, а скорее, некоторой неопределен­ности, не характерной, как увидим, для младших Доброхотовых. Как ни странно, в биографии Фурманова нашлись точки пересече­ния с историей моей семьи. Но ведь город-то небольшой…

Тоже сын торговца, Фурманов в соответствии со своими склонностями стремился поступить на историко-филологиче– ский факультет Московского университета, хотя окончил не гимназию, а Кинешемское реальное училище, носившее тогда имя И.А. Коновалова (отца А.И. Коновалова). Оно помеща­лось в здании на той же Московской улице, где находился дом Доброхотовой. Там он учился с пятого класса, в 1909-1912 го­дах. Как рассказывала мне моя мама, молодежь в городе ценила способности Фурманова, на его квартире собирался литератур­ный кружок. Он не был заносчивым юношей и писал сочинения для девочек-гимназисток, если они просили помочь. Мама к нему не обращалась, но о такого рода фактах знала.

В дневнике юного Фурманова есть слова: «В Москву, в Москву, в Москву!.. Во что бы то ни стало надо ехать туда… Здесь не могу, не могу я жить: мало мне здесь простору». Будущую свою сла­ву комиссара Чапаевской дивизии и писательскую известность, без которой и погибший комдив остался бы неизвестен, и зна­менитого фильма не было бы, он, конечно, тогда не предвидел. О «Чапаеве» Фурманова Бабель, писатель явно большего дарова­ния, сказал, что в этой книге, как и в книге Николая Островского, «огненное содержание побеждает несовершенство формы»[27]. О том, что наступит время, и поколение, перекормленное роман­тикой Гражданской войны, сделает Чапаева героем анекдотов, никому и в голову не могло придти.

Вероятно, не предвидел Фурманов и то, что произойдет с ним в более близком будущем, когда революционный вихрь бросит его последовательно в объятия левых эсеров, максималистов и анархистов. Об этой отрицательной с большевистской точки зре­ния подробности биографии Фурманова краеведы, склонные по советской традиции к одописанию, продолжают, как ни странно, умалчивать по сей день…

По-видимому, еще до смерти мужа Евлампия Васильевна и те, с кем она советовалась, приняли твердое решение: все дети должны получить образование – среднее и, если удастся, высшее, в области экономической, технической или сельскохозяйствен­ной, что, в общем, понятно. Конечно, все зависело в конечном счете от материальных перспектив семьи, не очень определен­ных, особенно вначале, но цель была поставлена, сомнений на этот счет не было. А это означало, что путь детей лежит в Москву, куда же еще? (И не символично ли, что дом бабушки находился на Московской улице?) Но, возможно, бабушка лелеяла надежду на возвращение де­тей после окончания учебы на «малую ро­дину» (забегая впе­ред, скажу сразу, что вернулся в Кинешму работать инженером один Леонид).

Как мне теперь представляется, в пла­нах Доброхотовых было больше трез­вости и рациональ­ного расчета, чем в мечтательном по­рыве чеховских трех сестер, как будто точ­но так же стремив­шихся «в Москву, в Москву». Так же, как стремился туда «на простор» Дмитрий Фурманов Но у него это была устремленность в конечном сче­те в революцию. Учитывая сказанное выше, вопрос, кто оказался лучшим провидцем, не кажется мне таким уж простым…

При всей лаконичности последующих записей в дневнике ясно, что тема учения детей отныне занимает в сознании мате­ри главное место. При том что сама помогать им в учебных за­нятиях она не могла. Вслед за рассказом об обстоятельствах гибели мужа, бабушка записывает в июне 1903 года, что в это время «Володя перешел в 4-й класс, а Леня во 2-й, он тоже учит­ся в Комиссаровском училище, а Лена в Ивановской гимназии, тоже перешла во 2-й класс. Сане 5 ½ лет, а Ниночка померла 1 ноября 1902 года от скарлатины, больна была 5 дней». В память о сестре моя мама назвала меня Ниной. Мама – Саня, Шура Доброхотова – напишет потом в автобиографии, что детство ее после того, как «отец-алкоголик бросил семью в 1899 году, а в 1902 году умер», было «тяжелое и морально и материально». Из того же процитированного дневникового текста следует, что Леня вслед за старшим братом поехал учиться в Москву, а не в Кострому, как предполагалось.

Комиссаровское училище, в котором учились Владимир и Леонид, «Комиссаровка» в просторечии, – это реальное техническое училище, помещавшееся в Москве в Благовещенском пере­улке около Тверской. Комиссаров – личность «историческая», согласно официальной легенде, он спас императора Александра II от пули Каракозова во время самого первого, неудачного, по­кушения 4 апреля 1866 года. Свидетельства очевидцев расходи­лись, историки ставят под сомнение сам факт «спасения» царя именно Комиссаровым. Но те, кто не сомневались, усматривали в этом перст божий: картузник Осип Комиссаров оказался по сословной принадлежности крестьянином Костромской губер­нии – так же, как во времена «Смуты» начала XVII века спасший первого из династии Романовых царя Михаила Федоровича кре­стьянин Иван Сусанин.

Помимо того, что Комиссарова обласкали и возвели в по­томственное дворянство, добавив к фамилии еще одну часть - «Костромской» и приказав именовать «благородием», его имя присвоили училищу. Почестей он не выдержал, спился и покон­чил с собой в припадке белой горячки. В советское время обо всем этом умалчивали, сообщая лишь, поскольку название учи­лища оказалось живучим, что училище стало «комиссаровским» «по имени московского кустаря-ремесленника Комиссарова», не объясняя, почему[28].

Возможно, происхождение Комиссарова давало какие-то льготы при поступлении в училище его землякам, но, вообще-то, конкурс в первые классы с 1886 года, с того времени, как «Комиссаровку» приравняли к реальным училищам, был очень высоким (на 100 мест 600-700 претендентов), подобных училищ не хватало. Братья Доброхотовы конкурс выдержали, сначала Владимир, за ним Леонид.

Где именно они жили, обучаясь в «Комиссаровке», я не мо­гу сказать. Может быть, у московских родственников? Известно, что при училище имелось нечто вроде пансиона для провинци­алов. Ученики, окончившие курс (кроме обязательных для всех шести классов, дополнительный седьмой), получали право про­должать учебу в народнохозяйственных институтах любого про­филя. Специальные дисциплины преподавали в основном пре­подаватели Высшего технического училища, так что и это благо­приятствовало поступлению туда Доброхотовых по окончании «Комиссаровки».

Источники средств существования семьи, когда ее матери­альное положение как-то устоялось, в дневнике раскрываются без утайки: «В доме у нас стоят квартиранты …с 1901 года, с сентября, по 500 руб. в год, его [так!] дрова. Царица небесная, только бы не отступилась от моих детей, помоги им, Матушка, в учение. Теперь жить попокойнее. Его не стало, только суд об зем­ле и векселях не кончился, он беспокоит. Слава Богу, Федя нас не оставляет, выдает в год 1000 р., да Мамаша с денег своих получает проценты, да с дому еще, и слава Богу, только Царица Небесная, не отступись от нас». Проценты шли, как сказано в дневнике раньше, еще до разлада с мужем («в Духов день я с Петей езди­ли в Кострому получать Мамашины проценты»), с вклада ее в Костромской банк.

Можно ли считать в итоге положение семьи вполне благо­получным? Старшую дочь Лену Евлампия Васильевна вынуждена отдать в семью своей сестры, крестной Лены, в Иваново-Вознесенск. Там она прошла весь гимназический курс, приезжая в Кинешму лишь на каникулы. Первая иваново-вознесенская фотография Лены сделана в год смерти отца, тогда же она сфо­тографировалась вместе с тетей-воспитательницей. В тот год ей было десять лет.

После записи 1903 года, которую я привела с небольшими со­кращениями, почти шестилетний перерыв. Он вместил в себя события первой революции. В Кинешме тоже были волнения, закрыли даже на время театр, где заседала в 1907 году «хлебная комиссия», особый выборный орган, который иногда сравни­вают с Советом рабочих депутатов. Забастовки проходили и в Кинешме, и в Родниках, возник грозивший фабрикантам союз текстильщиков с отделениями в этих фабричных центрах. И со­бирались более или менее открыто митинги.

В XIX веке явление, стоящее за английским словом «митинг», считалось абсолютно чуждым России. В 1905 году слово стало понятно без перевода. Историки пришли к выводу, что эта фор­ма общественной жизни довольно быстро прижилась на русской почве потому, что митинги явились своеобразной модификаци­ей такого традиционного для России общественного института как сельский сход. Института, привычного и для рабочих, кото­рые недавно еще были крестьянами или частично крестьянами оставались. Так же, как Советы рабочих депутатов, объявленные Лениным чем-то небывалым и находящимся в родстве лишь с Парижской коммуной, о которой рабочие-текстильщики вряд ли до 1917 года знали.

Один из рабочих митингов того времени, проходивший в районе Кинешмы, описал в своих воспоминаниях с некото­рой долей самоиронии непременный их участник Питирим Сорокин. В 1922 году его, уже известного ученого-социолога, большевики изгнали из советской России вместе с другими видными представителями инакомыслящей интеллигенции. Воспоминания написаны в США, а в 1905 году он еще 16-лет­ний эсер, «товарищ Иван», «бродячий миссионер револю­ции» (слово «миссионер» выбрано, чтобы было понятнее американскому читателю). Вероятно, посылал его на митинги друг по сельской школе, член Кинешемского комитета эсеров Николай Кондратьев, сын гравера на фабрике Разореновых в Старой Вичуге, будущий великий экономист, расстрелянный после пыток в 1938 году на спецобъекте НКВД «Коммунарка» (недалеко от московского района «Теплый Стан», где я теперь живу). Мог бы этой страшной участи избежать, если бы принял предложение друга остаться в США – при последней их встре­че в 1924 году: Кондратьева направили тогда в заграничную ко­мандировку. Но кто же мог знать, что вскоре случится с такими «спецами»?

А в 1905 году, выступая перед рабочими с большого пня на ле­систом берегу Волги недалеко от Кинешмы, Питирим Сорокин яростно обличал царизм и восхвалял будущий идеальный строй. Наверное, удачно, на взгляд слушателей. Рабочие на этот раз не только защитили оратора от внезап­но появившихся конных жандармов и казаков, но даже сумели обратить их в бегство[29]. В Кинешемской тюрь­ме он все-таки побывал, но в другой раз.

Можно предположить, что со­держание речей таких ораторов было сходно с тем, как изобразил цель революционной борьбы иваново-Вознесенский рабочий Махов еще в 1895 году, получивший вы­учку в социалистических кружках. Предлагался заманчивый выход для обездоленных:

«Мы – враги такого строя,
Где бездельники царят,
А рабочих, все создавших,
Страшным голодом морят…
Нашей партии задача:
Ниспровергнуть этот строй,
А на место стона, плача
Создадим мы строй иной,
Строй такой, где люди будут
Все всеобщее иметь:
И землей, и капиталом
Сообща будут владеть.
Будут все равно трудиться,
И продукты от труда
Будут поровну делиться
Меж рабочими тогда…»[30].

Так все просто…

Кроме эсеров, действовали также социал-демократы – «Кинешемская группа РСДРП», только знали ли о ней кинешемские обыватели? Жандармское управление знало – через своего агента внутри нее – и в 1910 году эту группу ликвидиро­вало, наверное, это была не первая ликвидация, да и численность группы была невелика.

Мне не известно, как переживала все эти перипетии бабуш­ка – вдова с четырьмя подрастающими детьми. Дети, из которых Владимир тогда был старше на год «товарища Ивана», не могли не интересоваться происходящим в Кинешме, в ближайших го­родах, особенно в Иваново-Вознесенске, и, разумеется, в столи­цах, не могли задумываться над причинами массового недоволь­ства. Хотя у меня нет прямых свидетельств этого интереса, но как минимум любопытство дети, безусловно, проявляли. Так же, как и взрослые «обыватели».

Оригинальное «свидетельство», не о Кинешме, но о ее репу­тации, если можно так выразиться, говоря о городе. Оно отно­сится к 1905 году. Столичный журналист, побывавший в Вильне, написал под впечатлением увиденного: «Непартийный молодой человек в Вильне такая же редкость, как партийный человек в ка– кой-нибудь Кинешме или Вязьме». Наверное, и в самом деле в Кинешме дело обстояло таким образом. А после 1905 года тем более. Кинешма – хотя и не «городок Окуров», но для провин­циальной России типичен. Описывая кипучую политическую жизнь Вильны, тот же журналист без всякой симпатии изобра­зил характерный для нее фанатизм, нетерпимость и «партийный психоз» – все, чего основная часть населения Кинешмы была, по-видимому, лишена.

Глава девятая
К знаниям

После шестилетнего перерыва, спустя почти четыре года после событий 1905 года, бабушка снова записывает то, что считает самым важным: «1909 год. Давно не писала свой днев­ник. Апреля 14 сижу, пишу. Володя уже первый год, как посту­пил в Императорское Техническое училище, а Леня кончает Комиссаровку, а Лена в 7-м классе Ивановской гимназии, а Шура в 1-м классе гимназии в Кинешме. Вот и Мамаши моей не стало, три года, как умерла, и Крестная умерла, вот скоро шесть меся­цев.

1-го мая. Как быстро время идет, дай Бог, хоть бы брат пожил. Дети, слава Богу, переходили каждый год и сейчас учатся хоро­шо, благодарю Бога. У меня только и заботы о детях, были бы честные, нравственные, не пили бы вина, оно в мою семью при­несло одно горе, и любили бы друг друга, жили бы дружно, не ссорились бы. Вот я уже года четыре не пью вина, как хорошо. Лена учится в Иванове и на лето приезжает ко мне, вся семья род­ная бывает в сборе, и весело.

Сегодня погода плохая, дождь идет, холодно. Володю вчера проводила в Москву, а Леня уехал 5 дней [назад]… Шуре учить­ся [в гимназии] до 14 мая. Квартируют здесь Леонидовы». Это, к сожалению, самая последняя запись в дневнике, далее следуют незаполненные страницы.

Итак, младшая дочь Шура (моя мама, Александра Петровна) заканчивает в 1909 году первый класс гимназии. Женская гим­назия, единственная в Кинешме, помещается неподалеку, в Златоустовском переулке, в двухэтажном кирпичном здании, «в собственном доме», как указано в «календаре-ежегоднике» на 1916 год, – в этом году Шура Доброхотова еще училась в гимна­зии.

«Хоть бы брат пожил», – пишет Евлампия Васильевна. Федор Васильевич Красильщиков переехал из Москвы в Кинешму к сестре и ее детям. В декабре 1911 года Володя, уже студент Императорского [Высшего] технического училища, сообщает сестре Шуре, что «выдержал экзамен», и передает «поклон ма­ме и дяде Феде». Из сохранившихся открыток 1909-1914 годов видно, что Федор Васильевич был нездоров, лето и не только лето он проводил в Ялте, Сочи, Пятигорске.

Профессор Ивановского политехнического института В.М. Черкасский вспоминал, как его отец Михаил Никанорович – земский техник-строитель – рассказывал, что Федор Васильевич Красильщиков «обладал мощным талантом предпринимателя и был вместе с тем добрым человеком с отзывчивым сердцем, способным к оказанию помощи, к серьезным общественным мероприятиям». Это, в частности, выразилось в предоставле­нии им крупных средств на строительство больницы в Юрьевце, построенную под руководством М.Н. Черкасского. На ее фрон­тоне – факт удивительный! – и в советское время, вплоть до 30-х годов сохранялась надпись: «Городская больница имени Ф.В. Красильщикова»[31]. В дневнике бабушки имеются упомина­ния о поездках Феди в Юрьевец. Свои фабрики он продал, неизвестно только, когда. Оставалась у него небольшая гостиница в Москве, наверное, до революции. Когда он умер, я тоже не знаю. И что стало с детьми его, тоже. Мама ничего о них не говорила.

Не сказано в дневнике, что Евлампия Васильевна занималась не только домашним хозяйством и не только сдавала комнаты. В 1915 году, согласно кинешемскому календарю-ежегоднику, про­живали в доме Доброхотовой две классные надзирательницы из женской гимназии. Наверное, произошло это не случайно, в гимназии не могли не знать о возможности найти комнату или комнаты поблизости. Факт, о котором моя мама мне тоже ничего не рассказывала, поэтому я не называю фамилий этих квартиран­ток. Ясно, что бабушка не думала при этом о каких-то поблажках дочери-гимназистке. Видимо, они были невозможны, да и не бы­ло в них нужды, Шура Доброхотова училась и вела себя хорошо. Помогала Евлампии Васильевне и в домашних, и других делах: бабушка зарабатывала еще шитьем на заказ.

Суть того, что бабушка считала самым главным, она вырази­ла в последней дневниковой записи просто: были бы дети чест­ные, нравственные, любили бы друг друга, жили бы дружно… Такими они уже были. Хотелось только, чтобы оставались такими всегда. О том же, что не имело прямого отношения к «частно­му», она, возможно, и задумы­валась, но никогда не писала. По-видимому окружающий мир представлялся ей устойчивым.

В ее представлениях и в самом строе жизни семьи было многое из того, что отметил упоминав ­шийся мною раньше московский фабрикант С.И. Четвериков.

Просвещенный капиталист, он принадлежал к политически активному меньшинству русской буржуазии. Но уже на положении эмигранта, старого, больно­го, потерявшего всё, описывая традиционный уклад купеческой жизни в России до революции, быт своих предков, он находил в нем, наряду с узостью круга жизненных интересов и многими несимпатичными и даже несуразными чертами, «какие-то не­зыблемые устои, фамильные традиции, семейную дисциплину и стремление к жизни хорошей и чистой»[32].

Конечно, в описываемое время эта характеристика не могла быть уже исчерпывающей. Нельзя поставить знак равенства меж­ду Евлампией Васильевной и ее детьми, особенно жившими не в Кинешме. И кругозор их шире, и представления во многом не те. Первая революция имела разнообразные последствия, не только политические, особенно для молодежи. В качестве иллюстрации таких неполитических перемен в сознании можно привести мо­тивировку закрытия в феврале 1910 года пансиона при среднем специальном учебном заведении, вроде «Комиссаровки», но рангом повыше, – Практической академии коммерческих наук в Москве. Совет и педагогический комитет академии объясняли это «изменением в семейном укладе от пережитых недавно со­бытий 05-06 годов»: «Молодому поколению, получившему большую свободу в семьях, трудно стало подчиняться размеренно-ме­тодичному режиму пансиона»[33]. В пансионе ведь жили студенты из провинции и все-таки сравнительно обеспеченные…

Теперь как будто никто уже не отрицает, что накануне Первой мировой войны Россия переживала не новый революцион­ный подъем, как изображали этот период в советское время (и соответственно преподавали, в том числе и я), а нечто совсем другое: подъем экономический и культурный. Да, он сопрово­ждался острой политической борьбой, но, главным образом, в Государственной думе. Да, это, конечно, далеко не «золотой век», как ни стараются его таким представить некоторые жур­налисты и даже историки. Накопившиеся противоречия и соци­альные контрасты подъем не устранил, о них много говорили и писали. Но даже Ленин, с нетерпением ожидавший тогда рево­люцию с сегодня на завтра, должен был признать впоследствии, что «не будь войны, Россия могла бы прожить годы и даже деся­тилетия без революции против капиталистов».

На интеграцию в развивавшееся общество и ориентировалась в этот период численно растущая интеллигенция. Она стремилась прежде всего быть полезной, и она была уверена в том, что ее знания потребуются. Относится это и к интеллигенции начи­нающей, к студенчеству.

Какой видится мне по материалам семейного архива жизнь Доброхотовых в предреволюционное время? Дети, кроме млад­шей дочери, учатся уже не в Кинешме. Их письма и рассказы, ког­да они приезжают на каникулы, намного богаче, разнообразнее содержанием того, что могла узнать и увидеть бабушка в их воз­расте, да и темы часто совсем другие. Посылались и обстоятель­ные письма в конвертах, однако ни одно из них не сохранилось. Может быть, они выбрасывались после прочтения как ненужные. Или возникали какие-то опасения уже в советское время и пись­ма уничтожались.

Уцелели открытки – от детей, родственников, друзей и знако­мых (в последнем случае, как правило, с неразборчивыми подпи­сями). Открыток довольно много; вероятно, получатели, прежде всего бабушка, а потом моя мама аккуратно их откладывали, хо­тели сберечь представленные там репродукции художественных произведений и фотографии различных мест и достопримеча­тельностей России. Нельзя сказать, что открытки, сохранявши­еся не ради краткого текста, ничего не дают содержательно-ин­формационного, но это содержание, к сожалению, или непонят­но, или гораздо беднее, чем содержание утраченных безвозврат­но писем. Чаще всего это только поздравления – с Днем ангела, Рождеством Христовым, Пасхой.

Но что теперь поделаешь? Придется обходиться тем, что есть, и примириться с тем, что мы так и не узнаем или почти ничего не узнаем о серьезных заботах и переживаниях тех, кто эти открыт­ки посылал. Приведу пример «несерьезного», но все же на тот момент как-никак переживания молодого человека: Владимир Доброхотов сообщает в 1910 г. открыткой из Москвы, что «вы­держал экзамен», и тут же: «Имел глупость надеть хорошие брюки на экзамен и все перепачкал в краске». Ну и, разумеется, соответствующая просьба – прислать денег на другие брюки.

Сортировать открытки, вернее, клочки информации из них, по какому-то одному признаку затруднительно. Можно отметить, что иногда они присылались издалека. Так, одна из подруг пишет Шуре Доброхотовой из Слонимского уезда Гродненской губернии: «Работаю. Хожу по лесам и в один замок – князя Ольденбургского. Была в костеле, хочу в еврейскую синагогу». Что привело девуш­ку из Кинешмы в район на стыке польских, литовских и белорус­ских земель, в чем заключалась здесь ее работа, неясно, полный простор для произвольных предположений. Перечислять их ни к чему. Бесспорно лишь, что цель была познавательной. Возможно, с какими-то зарисовками увиденного или даже с фотографирова­нием (не знаю, могли ли это уже делать непрофессионалы?).

Среди видовых открыток особенно много присланных Леонидом. Они с краткими посланиями, адресованными «Евлампии Васильевне Г-же Доброхотовой, Московская ули­ца, собственный дом», иногда, видимо, в шутку – «ЕВБ» (то есть «Ее Высокоблагородию» или так полагалось?), с неизмен­ным приветом «Шурке», младшей сестре. Шутили и подруги в адресованных ей открытках: «ЕВБ Александре Петровне г-же Доброхотовой», а она ведь еще гимназистка. С 1910 года появ­ляется параллельный адрес в Кинешме – Малая Покровская ул., но это не «собственный дом», вероятно, этот дом нанимали, так как старый дом на Московской занят квартирантами.

Много открыток, присланных Леонидом с Волги, с каждой пристани, по пути на Кавказ, и непосредственно с Кавказа: здания и живописные уголки в районе Минеральных Вод, лермон­товские места. Военно-грузинская дорога – со скалой «Пронеси, господи» и другие, в расчете на разглядывание фотографий матерью и сестрой, с одновременным прочтением пояснений Леонида («Сегодня ездил на замок "Коварства и любвино та­кого вида, какой расстилается с горы от дачи нет», или «Вчера ездили верхом на лермонтовскую скалу, чудно как хорошо», или «Ходил к лермонтовским источникам, дорога идет долиной гор­ной речки, местность очень красива, отвесные скалы», или «Вид с птичьего полета на гостиницу, где остановился») и т.д.

Одна открытка – с фотографией приезда в 1910 году в Ясную Поляну студентов с венком, но не на похороны Льва Толстого, а после, в конце года. На обороте объяснение: позади толпы, обра­щенной лицами к фотографу, терраса дома писателя. Вероятно, Леонид там был и рассказал обо всем по приезде в родительский дом гораздо подробнее.

Содержание еще одного его открытого письма (из Кисловодска летом 1913 года) дает основание предполагать, что Евлампия Васильевна – адресат письма – осведомлена о Государственной думе и о ее, говоря по-нынешнему, раскрученных «героях», чьи имена мелькали на страницах газет и чья внешность была общеиз­вестной. Леонид описывает молебен по случаю «открытия груп­пы» (?): «служил архиерей торжественно, а почти все [певчие партии не разучили, все путали» (толк в службе и в церковном пении он знает, очевидно, по Кинешме). При этом Леонид от­мечает, что присутствовавший при сем «директор вод Тиличеев похож на Пуришкевича, особенно голова с острой вершиной, на темени волосы тоже отсутствуют».

Умозаключать на этом осно­вании об отношении Леонида к Пуришкевичу-политическому деятелю, конечно, невозможно, но все же оно, судя по тексту, далеко от дружелюбного; тех из современников, кто симпатизи­ровал взглядам черносотенцев, внешность Пуришкевича не смешила. Конечно, еще мень­ше оснований видеть здесь оценку личности доктора С.В. Тиличеева Недавно мы узнали из очерка о родословной семьи, к которой он принадлежал, на­печатанной в журнале «Историк и художник», что это был за­мечательный врач и организатор курортов. Он открыл новые источники нарзана, а ванны, которые, может быть, принимал и Леонид, назывались «Тиличеевскими». В 1917 году Тиличеева как человека популярного и общественно деятельного избрали городским головой Пятигорска. Но, повторяю, текст открыток фиксирует, увы, чаще всего лишь ми­молетные наблюдения пи­шущего. (Кстати, журнал, который я упомянула, был очень интересен, разноо­бразен и часто глубок, со своим лицом, и не одна я жалею, что перестал он вы­ходить.)

Если вернуться к смерти Толстого и Ясной Поляне, то никто из Доброхотовых не мог знать, что групповое и одиночное паломничество на могилу Толстого привлекло тогда пристальное внимание Департамента полиции и Московского охранного отделения. Последнее отрядило специального агента, который затем соста­вил на основе своих наблюдений и бесед с местными крестьяна­ми, родными и близкими Толстого обстоятельную записку, полу­чившую высокую оценку начальства, ее даже взял для прочтения премьер П.А. Столыпин. В записке сообщалось, сколько народу приезжает, каков «характер сборищ», и утверждалось, что «по­давляющая масса посещающих могилу Толстого принадлежит к студенчеству, вообще к молодежи»; «студенчество составляло если не три четверти всей массы, то уже наверное половину ее… Остальная масса сплошь интеллигентская». Секретный доку­мент был опубликован после революции.

Выводы агента по прозвищу «Блондинка» (журналиста из газеты «Русское слово» ИЛ. Дриллиха) успокоительные: «бо­лее смешного, чем серьезного», «паломническое движение… принимает самый обывательский характер», «среди приезжих гораздо более любопытных, ищущих развлечения в поездке, чем серьезных последователей движения»[34]. Похоже, что он был бли­зок к истине. Леонид Доброхотов, его знакомые и родственники не принадлежали к числу толстовцев или революционеров. Но я не думаю, что они искали в Ясной Поляне всего лишь развлече­ния, имя Толстого не было для них пустым звуком.

Приведу одно любопытное тому свидетельство, на которое мы с мужем наткнулись в опубликованном в 90-е годы дневнике Корнея Чуковского. Косвенно его коротенькая запись подтверж­дает, что духовный облик людей в провинциальных городах ме­нялся. М. Горький поделился с Чуковским воспоминаниями о том, как он воспринимал Толстого при его жизни, когда посчаст­ливилось с ним встречаться: «…Вы подумайте, в Индии о нем в эту минуту думают, в Нью-Йорке спорят, в Кинешме обожают, он самый знаменитый на весь мир человек». Опять Кинешма, взятая наугад в качестве символа российского захолустья, где, однако, «обожают» Льва Толстого, – Горький в этом не сомне­вается…

Надо еще сказать, что среди бабушкиных квартирантов (веро­ятно, придирчиво отбиравшихся) были и актеры. Это не могло не повлиять на детей, на их интересы. В феврале 1911 года подруга сообщает Шуре Доброхотовой из Петербурга, куда приехала с братом заниматься рисованием («занимаюсь…каждый день», и «дела двигаются вперед»): «Я здесь неделю живу и ни­где не была в театрах. Пойду только с Гришей на "Живой труп"». Автор не назван, но ясно, что объяснять Шуре, чья это пьеса, нет необходимости. Подруги обмениваются кни­гами – об этом также есть в открытках. Не чужды театру, драматическому и оперному, и братья Доброхотовы, инте­рес к театру, очевидно, наслед­ственный, конечно, более раз­витый, чем тот, о котором мы могли судить по дневнику ба­бушки. Евлампия Васильевна относилась к увлечению детей театром одобрительно, это вне всякого сомнения. Чтобы на­звать их завзятыми театралами, данных у меня нет, но все же кое-какой материал из откры­ток на эту тему я приведу – о них самих и об их окружении.

Володя в сентябре 1910 года просит передать брату Лене, видимо, в этот момент нахо­дившемуся в Кинешме, что взял для него билет на «Богему» в театр Зимина . Подруга Шуры в той же открытке из Петербурга 1911 года жалуется, что «два раза дежурили в Мариинский и все пустышки вынимали» – билеты, очевидно, разыгрыва­ли. И в крае театральная жизнь заметна, кое-кто участвует в ней не только как зритель. Из Юрьевца А. Флягин, двоюродный брат Шуры, пишет ей в апреле 1914 года: «Извини, что долго не писал. Был спектакль и време­ни отнял много». Встречаются и самокритичные высказывания. Одна из подруг пишет Шуре: «Была на открытии клуба и чуть не уснула во время концерта, уж очень пианист один надоел» – «ведь я очень мало понимаю музыку».

Сошлюсь на труд историка российского студенчества А.Е. Иванова, он отмечает, что после первой революции сту­денческая масса год от года все более была поглощена забота­ми учебной и материально-бытовой повседневности. Как писал современник, одобрявший эту тенденцию, студенчество идет к тому, чем оно должно быть: молодежью, понимающей, «что России нужны практические деятели, неутомимо поднимающие культурный уровень народа». Мирное течение академической жизни конфронтационному предпочитали, по предположению исследователя, от 50 до 70 % учащихся высшей школы.

За неимением писем Доброхотовых-студентов воспользу­юсь написанным в январе 1914 года письмом неизвестного студента-первокурсника Московского технического училища, где учились оба брата. Письмо, цитируемое А.Е. Ивановым, сохра­нилось, благодаря «любознательности» полиции. Оно харак­теризует настроение большей части студенчества в это время: «…Московское студенчество живет полной жизнью, несмотря на давление свыше со стороны господ Кассо, Пуришкевичей, власть имущей администрации до городовых и дворников вклю­чительно. Создаются новые общества, кружки, землячества в це­лях моральной, научной и материальной помощи. В первом се­местре я был членом только одного общества, имеющего целью дать работу товарищам – «бюро труда», но с начала нового се­местра я запишусь и в другие кружки («научно-автомобильный кружок», «кружок любителей литературы» и др.)… »[35]

Поясню: Л.А. Кассо – министр народного просвещения, фи­гура одиозная в глазах и тех студентов, кто, как автор этого пись­ма и, вероятно, как братья Доброхотовы, не примыкали к каким– либо политическим партиям, но не были в общественном смысле равнодушными и возмущались репрессиями против студентов и либеральной профессуры, учиненными министром-обскурантом. А Пуришкевич, о котором упоминают и этот студент, и Леонид Доброхотов, был известен, помимо прочего, как вдохно­витель и покровитель студентов-«академистов», то есть черно­сотенцев.

Тем временем не миновали Кинешмы и окрестного района события общероссийского значения, создававшие внешне убе­дительное впечатление незыблемости существующего поряд­ка. Хорошо известно теперь, особенно в связи с возрождением культа монархии, (ныне несколько приглушенного), как широко праздновалось в 1913 году 300-летие Дома Романовых. При этом важнейшей частью спланированного, умело срежиссированного и как будто вполне реализованного «единения царя с народом» должно было явиться путешествие Николая II по историческим местам, связанным с воцарением Романовых после Смуты нача­ла XVII века. Путь высокопоставленных особ проходил по Волге от Нижнего Новгорода к Костроме и Ярославлю. Флотилия из пароходов с царем, его семьей, свитой и министрами проплыла и мимо Кинешмы.

Генерал В.Ф. Джунковский, товарищ министра внутренних дел, отвечавший за охрану царя, подробнейшим образом, не упу­ская ни одной красочной детали, описал царское путешествие. Он отметил, между прочим, что «около г. Юрьевца и Кинешмы, близ сел и деревень толпами собирался народ и духовенство, при­ветствуя Государя, который с палубы парохода отвечал на при­ветствия». А в Костроме «на Сусанинской площади приехавшие со своим оркестром учащиеся г. Кинешмы неумолчно по требо­ванию народа играли и пели “Боже, царя храни”. Всю ночь тихая в обычное время Кострома не спала».

И такая еще подробность, почему-то пропущенная. На званом обеде рядом с государем сидели оба богатейших текстильных фа­бриканта края: Н.М. Красильщиков и А.И. Коновалов. О том, что Коновалов – оппозиционный политический деятель, либе­рал, член избранной в 1912 году IV Государственной думы, критикующий с ее трибуны политику правительства, обо всем этом образованная часть общества, разумеется, знала из газет. Однако это не помешало Николаю II пригласить Коновалова на публич­ную церемонию.

Между тем другой депутат из местных, социал-демократ, боль­шевик Николай Шагов, до своего избрания в Думу рабочий фа­брики Красильщиковых в Родниках, организовавший там союз текстильщиков, говорил своим избирателям о Коновалове, что он – «светлая личность, очень умный человек и друг рабочих», и он, Шагов, не считает для себя унизительным пользоваться его советами (свидетельство полицейского осведомителя, сопрово­ждавшего Шагова). Тоже факт, отражающий сложность пред­военного периода и умонастроения деятелей даже радикальных политических группировок, ту сложность жизни, которой совет­ские историки, доказывавшие предопределенность «Великого Октября», по-ленински пренебрегали…

Заключая эту часть своего описания, Джунковский отме­чал, что два дня в Костроме никогда не изгладятся из его памя­ти; «одно только, что оставило во мне осадок, это присутствие Распутина…»[36] – это имя в Кинешме и тем более в Москве вряд ли кто не знал. Частность, на первый взгляд, но частность, подры­вавшая эффект от предпринятого грандиозного действа в целом; сам император, как известно, этого не осознал ни тогда, ни позже.

Среди игравших и певших учащихся, выезжавших в Кострому из Кинешмы, не было 15-летней гимназистки Шуры Доброхотовой. Но она участвовала в изготовлении подарков ца­рю и царской семье, вышила кисет (осталась его фотография). Дошел ли подарок до царя или остался в гимназии как образец рукоделия, я не знаю, спросить уже не у кого. В ее гимназиче­ском альбоме 1912-1913 годов – переписанные кинешемскими и московскими подругами, друзьями и учительницей (!) стихи Блока («Девушка пела в церковном хоре…»), Мережковского и стихи авторов безымянных, видимо, и их собственные, в том числе прямо обращенные к Шуре. Среди авторов – некий «граф П. Раевский», вряд ли реальный граф. Никаких специфических примет культуры мещанского сословия, столь явных в дневнике Евлампии Васильевны, как и нарочитых проявлений «дворян– скости», в стихах нет. Там же и рисунки, в основном пейзажи. Как жалко, что, увидев впервые этот типичный, но занятный гим­назический альбом, не выспросила у мамы подробности, сколько она могла бы рассказать о каждой его страничке…

На одной из любительских фотографий 1916 года Шура Доброхотова за фортепиано, вместе с Ольгой, невестой дяди Лени; рядом стоит Евлампия Васильевна с газетой в руках (в ее дневнике, между прочим, в одном только месте сообщается, что танцевали польку под рояль; с момента этой записи прошло двадцать лет с небольшим). В 1915-1916 годах Шура усердно готовится к выпускным экзаменам в гимназии и к поступлению на Высшие женские курсы в Москве, об этом есть упоминания в открытках подруги, в частности, о занятиях в группе некоего «Латинуса», вероятно, преподававшего латынь, необходимую будущим медикам. В другой открытке – пожелание «вызубрить все, что нужно».

Всеми членами семьи соблюдаются, как прежде, религиозные праздники, дети поздравляют с ними мать, друг друга и родствен­ников. А она не только ходит в церковь, но и любит посещать окрестные монастыри (уже перед Великой Отечественной войной Евлампия Васильевна случайно встретит одну знакомую по тем посещениям, бывшую монашку – или послушницу? – Настю, и пригласит ее как надежного человека в няньки к внучке; я ее помню, со мной она была строга, не позволяла поминать черта, но за хорошее поведение поощряла: заводила свой старинный будильничек, игравший красивую мелодию…).

И еще один штрих предрево­люционной действительности: Владимир, студент, сообщает в 1914 году Леониду в Кинешму, что сдал – это в Высшем техни­ческом училище! – «богословие на весьма, материаловедение – 4 ½ и проект – 4 ½» («весьма удовлетворительно» – все равно, что «отлично», самый высокий балл в высшем учебном заведе­нии). Действительно, на меха­ническом отделении, где братья ушились, ввели эту дисциплину как обязательную в 1912/1913 учебном году, раньше ее не бы­ло. Факт, конечно, внешней, а не внутренней жизни Владимира, и, наверное, вера не занимала в ММ. Пришвин. душах детей такого места, как у Евлампии Васильевны. Но они, по-видимому, не были атеистами.

В это межреволюционное время нередко размышляли – и государственные деятели, и публицисты – о «средних людях». Писатель М.М. Пришвин привел в 1909 году в своем дневнике сказанные ему слова некоего «высокого чиновника», горевав­шего по поводу отсутствия в России таких «средних людей». Средний человек, пояснял он, «это существо, прежде всего удов­летворенное жизнью, и там, где концы ее с концами не сходят­ся вообще и для всех, готовое подчиниться Богу, начальству или закону»[37]. Мысль по форме характерная для бюрократического мышления: все равно, кому «существо» подчиняется, – закону или начальству, главное – подчиняться. По сути же, эта мысль соприкасается с современными представлениями о «среднем классе» как опоре общественной стабильности. Столыпин наме­ревался своими реформами в крестьянской России открыть до­рогу формированию такой широкой опоры, но она так и не была создана.

Другой пример более глубоких, но также пессимистичных рас­суждений о «средних» людях – высказанная в 1912 году мысль беспартийной социалистки Е.Д. Кусковой. Она писала, что сред­ние люди – это большинство обыкновенных российских граждан, на которых не рассчитывают нелегальные организации. Но у них почти нет никакой сплоченности, они не способны к выраже­нию коллективного мнения и совместному действию. В 1905 году пробудилось стремление к созданию всякого рода легальных об­ществ, но препятствий не встречало создание лишь благотвори­тельных обществ, и в результате их в России было втрое больше, чем обществ всех остальных разновидностей, вместе взятых[38].

Я затрудняюсь причислить Доброхотовых к абсолютно всем довольным «средним людям», да и много ли было таких? Хотя и к низам они не принадлежа ли. Не совсем «типичные», но мно­го обещавшие молодые представители русской демократической интеллигенции. Не революционеры, но и не «средний класс» в западноевропейском смысле. В будущее, однако, они смотрели с достаточной долей уверенности. Можно, думаю, утверждать, что, несмотря на обилие новых впечатлений и развитие у них «современных» взглядов, духовную основу этой уверенности, как и раньше, составляли материнский дом, семья, ее ценности.

[…]

[1] Доктор исторических наук И.С. Розенталь.

[2] Цит. по: Формозов А. А. Историк Москвы И.Е. Забелин. М., 1984. С. 131.

[3] Арлазоров М. Протазанов. М., 1973. С. 232.

[4] Швейцер В. Диалоги с прошлым. М., 1976. С. 114.

[5] Кошман Л.В. Город и городская жизнь в России XIX столетия. Социальные и культурные аспекты. М., 2008. С. 39.

[6] Миндовский Вл. Вичугская фабричная сторона (Бытовые очерки и за­метки). Кострома, 1919. С. 14.

[7] Петров В. «Мир искусства». М., 1975. С. 28.

[8] Вяземский П.А. Старая записная книжка. М., 1929. С. 89.

[9] Кошман Л.В. Указ. соч. С. 182-183.

[10] Там же. С. 391.

[11] Николай I. Муж. Отец. Император. М., 2000. С. 257.

[12] Лотман Ю.М. Пушкин. СПб., 1995. С. 693-694.

[13] Мезенин Я.М. Кинешма. Путеводитель-очерк. Ярославль, 1980. С. 40.

[14] Кошман Л.В. Указ. соч. С. 180-181.

[15] Иванова Н.А. Промышленный центр России 1907-1914 гг. М., 1995. С. 150.

[16] Борисова ЕЛ., Стернин Г.Ю. Русский модерн. М., 1998. С. 94-95, 104-109, 275.

[17] Миндовский Вл. Указ. соч. С. 7.

[18] Красильщиков А.П., Сафронов В. Д. Фабриканты Красильщиковы. М., 2000. С. 27.

[19] Иванова Н.А. Указ. соч. С. 145,276.

[20] Миндовский Вл. Указ. соч. С. 9,16,18-19,21-22,23-24.

[21] Бурышкин П.А. Москва купеческая. М., 1990. С. 193-195.

[22] Красильщиков А.П., Сафронов В.Д. Указ. соч. С. 176; Полищук Н.С. Благотворительная деятельность фабрикантов в сфере просвеще­ния и организации досуга рабочих (конец XIX – начало XX в.) // Доклады вторых морозовских чтений. Ногинск (Богородск), 1996. С. 141.

[23] Давыдов Н В. Пятидесятые и шестидесятые годы XIX столетия // Ушедшая Москва. Воспоминания современников о Москве второй половины XIX в, М., 1964. С. 6-7.

[24] Короленко В.Г. Собрание сочинений в 10 т. М., 1954. Т 3. С. 54-71.

[25] Рабочие и интеллигенция России в эпоху реформ и революций. 1861 – февраль 1917 г. СПб., 1997. С. 228-229.

[26] Иванов А.Е. Высшая школа России в конце XIX – начале XX века. М.,1991. С. 268, 272.

[27] И.Э. Бабель о своем творчестве, о Николае Островском и Д.А. Фурманове // Встречи с прошлым. Вып. 2. М., 1985. С. 212.

[28] Перфильев В.И. Комиссаровское техническое училище. М., 1957. С. 7.

[29] Сорокин П.А. Дальняя дорога. Автобиография. М., 1992. С 40-41.

[30] Кирьянов Ю.И. Об облике рабочего класса России // Российский пролетариат: облик, борьба, гегемония. М., 1970. С. 118-119.

[31] Красильщиков А П., Сафронов В.Д. Указ. соч. С. 59-60.

[32] Розенталь И.С. Москва на перепутье: Власть и общество в 1905–1914 гг. М., 2004. С. 30-31.

[33] Там же. С. 21-22.

[34] Щеголев П.Е. Охранники, агенты, палачи. М., 1992. С. 102-117.

[35] Цит. по: Иванов А.Е. Студенческая корпорация России конца XIX – начала XX века: опыт культурной и политической самоорганизации. М., 2004. С. 383-384.

[36] Джунковский В.Ф. Воспоминания. Т. 2. М., 1997. С. 196, 199, 201.

[37] Пришвин М.М. Дневники. М., 1990. С 41.

[38] Современник. 1912. № 5. С. 266-268.

PDF-версия книги (47,0 МБ) >>

Опубликовано:

История. Краеведение