Г. З. Иоффе [*]

По распределению в Кологрив

Генрих Иоффе Генрих Зиновьевич Иоффе. 1951 г.

Красный диплом

Нынешние студенты, наверное, и не очень представляют себе что такое «распределение». А в советские времена это слово означало, так сказать, последнюю черту, подводившую итог под золотыми студенческими годами. Государственная комиссия определяла для вас будущее место работы. На целых 3 года. 3 года вы обязаны были отработать там, куда страна, давшая вам бесплатное образование, направит вас. Но мало кому, особенно, конечно, нам — москвичам — хотелось уезжать из Москвы, покидать родной дом, друзей, все знакомое и близкое с детских или юных лет. Это теперь, спустя более, чем полвека, можно говорить о «распределении» спокойно, даже с некоторым юмором. А тогда многие воспринимали его чуть ли не как бедствие, «слом жизни». Не до юмора было...

«Распределялись» по-разному. Бодро и весело чувствовали себя счастливчики, оставляемые в аспирантуре. Солидно, серьезно, выглядели студенты — бывшие фронтовики, большинство из которых получали назначения «закрытого типа»: в партийные органы, МГБ, министерство иностранных дел и т. п. Впоследствии приходилось читать, что демобилизованные фронтовики повторяли чуть ли не «декабристов», вернувшихся с войны 1812 г. Не знаю, откуда взялась такая историческая калька и с какой целью ее придумали. Я видел другое. Если уж искать послевоенных «советских декабристов», то скорее среди студенческой молодежи, шагнувшей в институты прямо со школьной скамьи и преимущественно из семей интеллигенции. А фронтовики в большинстве своем... Кто бы их «распределял» в аспирантуру, в партийные и государственные органы, ежели бы они исповедывали «декабристские идеи»? Конечно, это не означает, что не было исключений.

Некоторые, не попавшие в аспирантуру или по возрасту не ставшие фронтовиками, искали свои пути, чтобы уклониться от «распределения» и остаться в Москве. В ход шли разного рода медицинские справки о собственных недугах, о болезнях родителей. При наличии хороших связей такого рода «документы» можно было достать. Не все они, конечно, принимались во внимание, но при определенной настойчивости, а лучше — изворотливости, обладатели такого рода «бумаг» не мытьем, так катаньем достигали цели.

Я не попал ни в первую, ни во вторую, ни в третью группы. Хотя я и получил «красный диплом» (т. е. диплом, в котором красными буквами было написано: «с отличием»), об аспирантуре мечтать не приходилось после того, как на 4-ом курсе меня исключили из комсомола и я ждал исключения из института за «проявление буржуазной идеологии». Тогда шла кампания борьбы с «космополитизмом», вылившаяся у нас на истфаке в травлю некоторых преподавателей, главным образом, как теперь говорят, еврейской национальности. С точки зрения «большой политики» эта кампания была вызвана, конечно, «холодной войной» с США, поворотом только что созданного Израиля в американский фарватер и определенной вспышкой еврейского национализма в некоторых кругах. «На местах» же все это нередко выливалось в схватку за кресла, подогреваемую чувствами недоброжелательности, скрытого антисемитизма. Когда это мелкое политиканство явно перевесило «большую политику», на верхах, возможно, посчитали, что кампанию надо сворачивать. И она закончилась так же внезапно, как и началась. В комсомоле меня быстро восстановили, исключение из института не состоялось. Впрочем, относительно скоро «борьба с космополитизмом» продолжится в гораздо худших формах. Но «космополитический грех» не прошел даром. При распределении его не забыли.

К фронтовикам я тоже не принадлежал по возрасту. Блата не было никакого. Меня распределили в распоряжение Костромского отдела народного образования (облоно).

В облоно

И вот в августе 1950 г. я приехал в старинную Кострому. Окажись я там при других обстоятельствах, может, побродил бы по городу, осмотрел бы его достопримечательности, его красоты. Но теперь настроения не было. Думалось об одном: как использовать последний шанс и убедить облоно отпустить меня на все четыре стороны.

Меня провели к заместителю заведующего облоно. Он сидел за столом, просматривая бумаги и дымя «Беломором». Посмотрев мое направление, весело сказал:

— Это хорошо, что нам хлопца прислали. С девахами труднее, а наше педагогическое дело мужиков требует. Мы вас знаете куда пошлем? Нет, не в школу, берите выше: в педагогическое училище, будете учителей готовить для начальных школ! Доверие тебе оказываем...

Я тупо молчал.

— Недоволен что ли? — спросил он.

Сбиваясь и краснея, я стал говорить ему, что мне педагогическая работа трудна, т. к. у меня — дефект речи, и ученикам будет тоже трудно меня слушать. Он перебил:

— Это какой такой дефект? Вот вы же говорите и все ясно. Что за дефект?

— Заикание с детства, особенно при волнении.

Он опять перебил:

— А я вот тебе такую историю расскажу. У нас в институте, когда я учился, профессор был, историк. Картавил — ужас как! И заикался. Ну, никак у него особенно буквы «а» и «т» не выговаривались, а мы знаешь как его слушали? Только его лекций и ждали... Потому, что он такое нам рассказывал, что мы и слыхом не слыхали. Отсюда вывод: если у тебя как у преподавателя форма хромает, дай такое содержание, чтобы все рты раскрыли. Дашь — раскроют... Нет, мы вам вольную не дадим. Направляем тебя в педучилище, в Кологрив. Слыхали про такой город? Районный центр, река Унжа, кругом леса. А соседний район — Сусанинский. По имени Ивана Сусанина*. Он как раз из тех мест. Герой, патриот. Завел польских захватчиков в непроходимые места: родину спас. Вам как для историка — лучшего места не найти. Займешься там краеведением — такого пооткрываешь! Уезжать потом не захочешь. — Прямо от нас поедешь или еще в Москву вернешься? От Костромы всего-то 300 километров.

* Ошибка памяти автора. Сусанинский район — на западе области, Кологривский — на востоке. (Примеч. интернет-публикаторов.)

— Вернусь еще: вещи надо взять.

— Дело! — сказал он. — Забирайте вещички и двигайте. Из Москвы ехать до станции Мантурово, а оттуда вас автобус подбросит.

Он поднялся, протянул мне руку:

— Там, в Кологриве, директор — Репин Александр Александрович. Умный мужик, держись его. Ну, счастливо тебе!

Я вышел из облоно, совершенно не ощущая той душевной мрачности, с которой входил в него.

Ректор

Мне надо было не только «собрать вещички». С института еще причитались «подъемные» — деньги на проездной билет и некоторые другие расходы, связанные с «распределением». Не помню почему, но эти совсем небольшие деньги мне никак не удавалось получить. В институтской бухгалтерии меня «футболили» от одного человека к другому, просили «зайти через недельку-другую». Помочь взялась моя «душеспасительница», доцент кафедры истории средних веков А. А. Кириллова. У нее я написал курсовую работу «Ян Гус и Мартин Лютер», и она уверовала в меня. В крутые «космополитические дни», когда я стал героем суровых проработок за свои якобы «буржуазные взгляды» и вот-вот должен был вылететь из института, фактически только она одна и поддерживала меня. Теперь она пообещала поговорить с новым ректором Д. А. Поликарповым, чтобы, наконец, «прекратить это безобразие» по отношению к студенту, уезжавшему по распределению. За Поликарповым уже тогда тянулась молва «гонителя космополитов». В ЦК он был правой рукой знаменитого Г. Ф. Александрова, академика-философа, в конце 40-х гг. «спущенного» из ЦК за допущение им ошибки «на философском фронте», а позднее, вроде бы в 1954 г., уже в ранге министра культуры проколовшегося «на аморалке» — довольно редком в советские времена деле. В конце войны Поликарпов был секретарем Союза писателей, в котором тоже проводил, как бы теперь сказали, зачистки национального характера.

Казалось бы, святая душа Александра Андреевна Кириллова не могла иметь ничего общего с такого рода человеком, но нет. Уже в Кологриве я получил от нее письмо, в котором она жаловалась, что даже такому честному и принципиальному человеку, как Дмитрий Алексеевич Поликарпов, не удается покончить с «беспорядками в институте и у него, усталого, опускаются руки».

Был ли Поликарпов тогда, в дни моего отъезда, уже ректором или пока лишь исполнял обязанности, не помню. Но на просьбу А. А. Кирилловой он дал ответ:

— Пусть прямо ко мне зайдет.

Ректорский кабинет показался мне огромным, но каким-то темным. Лишь на столе у Поликарпова горел свет. Когда я вошел, он поднял большую, тяжелую голову с крупными, резкими чертами лица и отрывисто спросил:

— Фамилия?

Не приглашая меня подойти поближе к столу, поднял трубку одного из стоявших на приставном столике телефонов и, дождавшись ответа, устало и безразлично заговорил:

— Бухгалтерия? Тут у меня студент, которому следуют «подъемные». Он к вам зайдет, выдайте ему. Пусть забирает свои манатки и уезжает.

Положил трубку и сказал мне:

— Идите в бухгалтерию, прямо сейчас.

На Ярославском вокзале меня провожали все члены моей «буржуазно-националистической» организации, возникшей по мановению институтского начальства и исчезнувшей также по его мановению, когда борьба с «космополитизмом» была прекращена сверху с той же внезапностью, с какой и началась. Члены «организации» после разных хождений и хлопот (своих и родительских) «распределению» не подверглись, нашли себе работу в школах Москвы. Теперь они провожали в неведомый Кологрив своего «главаря» и всячески стремились взбодрить его унылый дух. Они коллективно преподнесли мне на память книгу Дж. Лондона «Мартин Иден», образ главного героя которой должен был укреплять мою волю и веру в достижение высокой цели. Странно, что они забыли о печальном конце Мартина Идена. Но книгу я увез с собой.

Мантурово и Никольское

В кармане у меня лежало «рекомендательное письмо» к некоему Гордону, работавшему в Мантурове судейским работником, то ли адвокатом, то ли прокурором. Это письмо дал моему отцу его знакомый, кажется, дядя Гордона, который, как он сообщил, тоже был «распределен», но только годом раньше меня и как раз в Мантурово. Он якобы мог при случае оказать мне содействие.

Ехал я в общем вагоне поезда, шедшего на Дальний Восток. В Мантурове остановка — две или три минуты. Дальше — узловая станция Шарья. Проводник даже не спустил из тамбура лесенку: я спрыгнул на землю, и он кинул мне вниз чемоданы.

Хмурое, серое утро. Только что кончился дождь, и одноэтажное старинное здание станции показалось мне нахохлившимся. Не заходя в помещение, побрел в поселок искать «спасительного» Гордона. «Здание», кажется, суда являло собой небольшой деревянный дом с крыльцом и перилами. В сенях попахивало туалетом. Сидевшая в комнате тетка сказала, что сейчас Гордона нет, а когда будет — неизвестно, но обещался быть.

Я остался ждать на крыльце. Гордон явился не скоро. Это был рослый, полноватый человек лет 30 в ватнике и резиновых сапогах. Он прочитал письмо, сказал, что хотя и пару раз бывал в Кологриве, но ни с кем там близко не знаком, так что не знает, чем, собственно, может мне помочь.

— Но городок хороший, — сказал он, — не то, что здесь — грязища по уши, — и показал на свои резиновые сапоги. У него был вид человека, который только и думает об одном: как вытащить свои сапоги из мантуровской грязи раз и навсегда. Единственное, чем он мне помог — объяснил, что автобус на Кологрив отходит ранним утром от станции. Иногда, правда, он не приходит, но часто от станции идут попутные машины.

— Так что советую зайти в столовую, поесть там, да и возвращаться на станцию. Лучше быть там: вдруг какая-нибудь машина подвернется.

Я так и сделал. Вернулся на станцию, когда уже стало темно. Внутри стоял специфически железнодорожный запах: смесь мазута и затхлости. Под потолком слабо горела лампочка. На деревянных диванах и прямо на полу лежали и сидели человек десять. Я присел на край одного из диванов, гасил охватившее чувство одиночества и тоски. Лежавший на скамье мужик приподнялся, поглядел на меня с некоторым удивлением.

— С московским приехал? В Мантурово, что ли, работать?

— Нет, мне в Кологрив, в педучилище. Далеко отсюда?

— Кологрив-то? — усмехнулся мужик. — А он, как Буй да Кадуй. Черт их два месяца искал — не нашел. Километров девяносто будет, может, меньше немного. Утром должен быть автобус, тут его вон тоже ждут. Доедешь, ничего. Дорога красивая, лесом. Грязюка только...

Ранним утром пришел автобус. Он был старый, довоенный, да и маленький. Вроде «Антилопы-Гну» Адама Козлевича из «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка»*. Кстати, в фильме режиссера А. Гайдая по «Двенадцати стульям» упоминается Кологрив! Там есть кадры, когда Ипполит Матвеевич Воробьянинов является в дворницкую и бывший его дворник в изумлении кричит: «Барин! Приехали! Из Парижа!» И когда Воробьянинов стал отрицать, находившийся в дворницкой Бендер «подсказывает»: «Ну да, конечно, вы не из Парижа. Вы из Кологрива приехали!»**

* Адам Козлевич и принадлежащий ему автомобиль «Антилопа-Гну» появляются только во втором из упоминаемых автором романов И. Ильфа и Е. Петрова — «Золотой телёнок». (Примеч. интернет-публикаторов.)

** В тексте романа «Двенадцать стульев» Кологрив упоминается дважды — в репликах Остапа Бендера, обращённых к Воробьянинову: «Отлично <…> вы не из Парижа. Конечно, вы приехали из Кологрива навестить свою покойную бабушку» (гл. V); «…В секунданты можно взять Иванопуло и соседа справа. Он — бывший почётный гражданин города Кологрива и до сих пор кичится этим титулом» (гл. XXI). (Примеч. интернет-публикаторов.)

«Антилопа-Гну» везла нас до Кологрива почти 6 часов. Местами размытый проселок не позволял держать «скорость» больше 20-25 км в час. Часто останавливались у придорожных сел, забирая еще 2-3 ждавших автобус человека. Долго стояли на берегу реки Унжа: паром только что ушел. Когда он приплыл назад, медленно загружались: наш автобус, пара машин, телеги, люди. Поплыли на другой берег тоже медленно: два паромщика в брезентовых плащах и рукавицах двигали его, перебирая руками железный трос.

Съехав с парома, опять почему-то долго стояли. На полпути — большое село Никольское. В широком заезжем дворе запряженные в телеги лошади жевали сено, вздергивая иногда головами, отчего позвякивала сбруя. Бродили куры. Извозчики и шофера нескольких стоявших во дворе грузовиков сидели у дома на завалинке, дымя самокрутками и папиросами.

В Никольском мне пришлось побывать еще несколько раз, в том числе зимой, когда я ехал из Кологрива в Москву на зимние каникулы.

Зимой метели делали дорогу непроходимой для автобуса и машин. Можно было проехать только на лошадке, в санях. Трудная дорога. Но тяга домой была так велика, что я не колебался. Понурая, однако вполне крепкая лошаденка, сани, уложенные сеном и напоминавшие те, в которых везут боярыню Морозову на картине Сурикова, коренастый мужик в валенках и тулупе. Мне тоже кидает тулуп:

— Накинь — замерзнешь!

Вот и тронулись. Не спеша бежит лошадка снежной дорогой, все больше лесом. Вдруг вой где-то далеко-далеко. Волки!

В сумерках уже добираемся до Никольского, там привал: лошадь кормить и самим отдыхать. Внутри «гостиницы» полутемно. Кто-то храпит на полатях. Внизу за большим столом выпивают и закусывают. Журчит хрипловато разговор. Тепло, и с дороги разбирает дремота. Лезем на полати: там есть места. Пахнет сыромятной кожей, махрой.

В полусне мне кажется, что «перевернулось» время, и мы — где-то в старине, в эпохе Ивана Грозного, какой она рисуется нам, живущим в XX в. Подобное ощущение я помню в детстве. Вот мы с отцом на пустынной Красной площади. Часовые в шинелях и буденовках у Спасских ворот. А над Кремлем, в тишине — вороний грай, он разрывает завесу времени, и мне кажется, что мы в глубине далекого, далекого прошлого. То же ощущение в заброшенном в костромских лесах Никольском...

Но я опередил события. Неожиданно разбухшая проселочная дорога кончается, и наша «Антилопа-Гну» взбирается на песчаное взгорье. Видно, что недавно прошел дождь, но грунт уже «забрал» всю воду и кругом — влажный тяжелый песок. Дорога пошла под покатый уклон, и вот он — славный город Кологрив!

Педучилище и Бочин

Позже я узнаю, что в XVII — первой половине ХVIII в. было здесь село Архангельское, а при матушке Екатерине II уже стоял городок Кологрив: так в старину будто бы называли коней с густой гривой. А мне казалось, что когда с берега Унжи смотришь на окружающие леса, они выглядят как густая конская грива. Вот потому и Кологрив: место около грив.

Дома, как в больших селах: одноэтажные, но есть и двух. В них — районные учреждения: управленческие и «производственные»: райпотребсоюз, заготскот, леспромхоз. Вот скатились вниз на главную, центральную площадь. Остановились у выкрашенной в зеленый цвет двухэтажной «деревяшки». Внизу вывеска — «Столовая». Две машины, несколько возов, бродят мужики, все после дождя еще в длинных брезентовых плащах с капюшонами. Через дорогу — небольшой скверик с обязательным бюстом Ленина.

В этой «Столовой», а вернее в «Боковушке», мне доведется бывать не раз. «Боковушкой» называли отдельную комнату в «Столовой», где местное начальство или «знать» могли «загулять», не опасаясь лишних глаз местного простонародья, выпивавшего и закусывавшего в «общей зале». «Боковушки» в те времена были широко распространены по городам и весям.

Переночевал в «Доме для приезжих» и наутро пошел в училище. По масштабам Кологрива это было большое, двухэтажное здание. Первый этаж — кирпичный, второй — деревянный. С тыла к нему примыкала целая роща старинных лиственных и хвойных деревьев. Поднявшись по скрипучим ступеням на второй этаж, я постучался в кабинет директора. Им был Репин Александр Александрович.

Небольшого, даже маленького роста человек в офицерском кителе и галифе военного времени. Редкие, приглаженные волосы, какое-то заостренное лицо, внимательный, любопытный взгляд. Только мы начали разговор, дверь в кабинет приоткрылась и всунулась большая белобрысая голова. Всунулась и, завидев постороннего, исчезла.

— Погоди, погоди, Борис Дмитриевич! — крикнул Репин, слегка окая. — Зайди! Ты нужен будешь...

Дверь снова отворилась, и вошел крупный, тяжелый человек в поношенном спортивном костюме. Лицо его украшал нос-картошка и маленькие хитренькие глаза.

— Вот к нам новый преподаватель по истории приехал, — сказал Репин. — Ты бы, Борис Дмитриевич, помог ему на квартиру встать.

— Дык почему не помочь-то? — скороговоркой заговорил этот Борис Дмитриевич. — Вон у Августы-от Цветковой и хорошо будет. Одна живет. Иван-от ее Васильевич неделями в лесу, а ребята еще прошлой осенью уехали. Свободно у ней, чисто. Она и сварит и постирает, поди...

— Ну, и отведи к ней, — сказал Репин. — Буди ему понравится, там и снимет. Проводи, Борис, сделай благое дело.

И мы пошли. Дорогой я узнал, что фамилия его Бочин, что он тут, в Кологриве, родился, как отец его и дед, что работает в училище физкультурником и вообще следит «за порядком».

Позднее я увидел как он это делал. В училище часто проводили вечера с танцами «под баян», на котором обычно играл училищный музыкант Степанович. Если кто-нибудь из парней — наших или со стороны, — предварительно хлебнувших водки или самогона, начинал «расходиться», к нему, косолапо двигаясь, подходил Бочин, шепотом говорил:

— Даю тебе две минуты. Засекаю время.

Точно в назначенный срок «расходившийся» или «расходившиеся» исчезали. Не знаю, что тут больше действовало: авторитет Бочина или громадная физическая сила, впрочем, может быть и то и другое...

Августа Ивановна

В доме, куда меня привел Бочин, мне понравилось. Хозяйку звали Августа Ивановна Цветкова. На вид ей было лет 50. Круглое лицо с пылающими краснотой щеками, почти беззубая и потому немного шамкающая. И была она почти полностью глухая. Слышала только, если кричать ей прямо в ухо. А аппарат для слуха... Да какой аппарат в те годы в богом забытом Кологриве... Была она замужняя, но муж ее, Иван Михайлович, тщедушный человек, носивший на голове истрепанную, порыжевшую морскую фуражку, работал бухгалтером в леспромхозе километров в 15-20 от Кологрива. Эти леспромхозы и лесхозы множеством «точек» окружали Кологрив, скрываясь в лесных массивах. Всю зиму работяги валили там лес, подтягивали бревна на тракторах к берегам Унжи, чтобы весной, разлившись, она подняла этот «сплав» и водой потянула к «запани» у Макарьева. Это называлось «моль», «молевой сплав».

Зимой, когда дорогу заносило, или весной, когда она тонула в грязи, машины в леспромхозы не проходили, пока дорогу не пробивал трактор. Тогда они шли одна за другой, с кузовами, полными ящиков водки-черноголовки, от которой за версту несло сивухой. В городе этой водкой тоже было хоть залейся, и еще килек в томате.

Только под воскресенье Иван Михайлович с полевой сумкой через плечо и в своей неизменной морской фуражке приходил домой. Почти всегда пьяный. Августа Ивановна не ругала его, не кричала, только бормотала что-то про себя, а он тихо уходил спать. Так однажды уже поздней осенью он возвращался из своего лесхоза домой, пьяный упал в какую-то канаву и больше уже не поднялся. Но это случилось, когда я уже не жил у Августы Ивановны.

У нее было двое взрослых детей (сын Вовка и дочь Татьяна). Но если Ивана Михайловича я застал, и однажды он даже вылечил меня от сильной простуды, заставив выпить стакан самогона и залезть на ночь спать на печку, то ни Вовку ни Татьяну я так и не видел ни разу. Дочь, окончившую наше училище, послали куда-то за станцию Буй учительницей. Там она, как говорила Августа Ивановна, «сошлась» с неким механизатором, который сильно «выпивал», и, видно, было ей уже не до матери. Правда, письма от нее иногда приходили. Вовка тоже куда-то уехал и почти не давал о себе знать. Так и жила Августа Ивановна фактически одна. Ранним утром гоняла в стадо корову, а вечером ждала у ворот.

Была Августа Ивановна чистюлей необычайной. То и дело учиняла, как она говорила, «примывку»: смахивала со всех стен, разных занавесочек, кружевных накидок и «подборок» несуществующую пыль и драила полы в горнице и двух других комнатах.

— Отдохнули бы, Августа Ивановна, — кричу ей в ухо. — Ведь чисто, совсем чисто!

— Где ж чисто-то? — отвечает. — Вон наследил, вон...

И опять, согнувшись, моет, скребет, чистит...

Лирическая душа жила в моей Августе Ивановне. В одно лето приехала ко мне в Кологрив мать. С детства у нее было очень плохое зрение. И вот как-то Августа Ивановна говорит ей:

— Сходила бы ты тут неподалеку в лес. Там овражек и ручеек бежит. Красиво! У вас-от в Москве таких мест и нет, поди.

— Так ведь я плохо вижу, — отвечает ей мама. — Не разгляжу эту красоту.

Августа Ивановна, орудовавшая ухватами у печки, разогнулась, вытерла руки.

— А тогда пойдем хоть и вдвоем. Сядем на бережку. Я тебе про ручей, как он бежит, буду рассказывать, а ты мне — как журчит-звенит он: вот и увидим все, и услышим...

Частые приходы ко мне Бочина Августе Ивановне не нравились:

— Ты с Борисом-то поосторожнее...

— А что?

— Дак ведь пьет он. И тебя затянет.

— Не затянет. Я к водке не тянусь.

— Дак ведь к ей поначалу никто не тянется. А потом вишь как...

О Бочине она мне рассказывала: — Люди говорят, дед-то и отец его хороших лошадей держали. До Мантурова и обратно гоняли с людьми и товаром. Больно хорошие лошади у них были. Богатые мужики...

Это была правда. На больших попойках, когда маленькие глазки Бориса Дмитриевича от выпитой «черноголовки» становились красными и мутнело его сознание, он иногда начинал галлюционировать. Сжимая тяжелые кулаки, словно бы держа и натягивая в них вожжи, цокал языком и шепотом хрипел:

— Но-но-но пошли, залетные! Давай! Ну, пошли, ленивые! Вперед!

Потом вдруг замолкал и, оглядываясь вокруг, говорил:

— Эх, где вы мои лошадки? Где? Тпру-у-у, милые. Стой!

Никогда, ни до Кологрива, ни после, не встречал я человека, в котором странным образом уживались мужичья грубость, даже жестокость, особенно в пьяном виде, с подлинной интеллигентной деликатностью, самоограничением, как это было у моего колоритного дружка Бочина.

РО МГБ

В преподавательскую должность по указанию А. А. Репина посвятил меня завуч училища Николай Васильевич Кудрявцев. Как и Репин, он был тоже участником войны, инвалидом: у него не было правой руки выше локтя. Пустой рукав синей гимнастерки заправлен под кожаный ремень. Но и одной рукой Кудрявцев умел пользоваться на удивление здорово. Засыпал даже махорку в быстро свернутую им самим «козью ножку», чиркал спичкой и прикуривал, затягиваясь едким дымом аж до самой глубины. Почти совсем поседевшие волосы кудряшками падали на лоб, подтверждая его фамилию — Кудрявцев. Да, ловко он управлялся своей единственной рукой, но только присмотревшись, можно было заметить, что она у него слегка дрожала. И в лице это тоже было.

«Нарядив» мне двадцать с лишним часов в неделю истории СССР, новой истории и Конституции СССР (больше ставки), Кудрявцев пригласил меня «вечерком зайти», потолковать: он тоже по совместительству с завучеством преподавал историю. Я, конечно, зашел. Он жил недалеко от училища с женой и дочкой лет 14-15. Жена — Мария Васильевна — работала в училище преподавателем биологии. Мне показалась она довольно пожилой женщиной с усталым, даже измученным лицом. Она беспрестанно курила и от того, наверное, говорила низким прокуренным голосом.

Сейчас же на столике появилась бутылка и, как я впоследствии узнал, «классическая» по тем временам в Кологриве закуска: нарезанное ломтиками сало и соленая капуста. Кто понимает, лучше для водки и не надо! Как говорится, «самое оно».

Не помню, к чему сводилась наша с Кудрявцевым историческая беседа. Ясно стало одно: завуч мой мог пить «по-черному» и уходить в запой. Но, выйдя из него, он всегда держался тихо, ровно, спокойно.

Работа вообще шла хорошо. Я применял методику институтского преподавателя, у которого мы проходили практику в московской школе на Усачевке, Петра Васильевича Горы. Тогда он был еще молодым, чубатым хлопцем, не так уже сильно отличавшимся возрастом от нас, студентов старшего курса. Спустя годы, он «защитился», стал заведующим кафедры и во многом помог мне. Теперь уж его нет, но я берегу о нем память...

Исходя из постулата «классовая борьба», он находил в хаосе исторических событий строго логическую цепочку и потом изображал ее в виде схем. Получалось наглядно, убедительно, легко запоминалось умами, не отягощенными знаниями и сомнениями! Конечно, примитив, но как основа для дальнейших познаний такая метода (школьная) представляется мне вполне подходящей. И на своих уроках в Кологривском педучилище я строго следовал тому, чему учил нас Гора. Я видел: это хорошо воспринималось учениками — в основном мальчишками и девчонками из окружающих сел и деревень.

Генрих Иоффе Г. З. Иоффе (в центре) со своим классом. Справа от него — преподаватель географии и по совместительству директор Кологривского музея П. А. Камайский; слева — преподаватель математики А. Л. Волков. 1951 г.

Они просили меня говорить помедленнее, чтобы успеть записать в свои тетрадки: дома им так проще и легче было учить. Существовала и другая причина практиковавшихся на уроках записей: в училищной библиотеке на всех не хватало учебников. С этим, между прочим, был связан случай, который по тем временам многим внушал страх.

Как-то по приходе из училища Августа Ивановна протянула мне листок и сказала:

— Тут приходил один, тебя спрашивал — из милиции, поди. Вон бумажку тебе велел передать.

Бумажка оказалась повесткой, требующей явиться, но не в милицию, а в «РО МГБ». Мы хорошо знали, что это означает: «Районное отделение Министерства госбезопасности». У меня похолодело в душе. Что? Почему? «Московский след», что ли, связанный с временами борьбы с космополитизмом?

Пошел к Бочину.

— Пойду с тобой, — сказал он, — я там кой-каких ребят знаю.

В назначенный день пошли. Деревянный двухэтажный дом показался мне большим, чуть ли не огромным. Прошли что-то наподобие сеней, где сильно тянуло туалетом; в приемной комнате сидели двое или трое молодых мужиков. Я протянул повестку. Один встал, дал мне знак следовать за ним. Бочин остался в комнате. Мы поднялись по шаткой, скрипучей лестнице на второй этаж, и я оказался в кабинете самого начальника РО. Кабинет представился мне таким же большим, бескрайним, как когда-то кабинет ректора Поликарпова, к которому я явился за получением подъемных денег для отъезда в Кологрив. Начальник был в форме при погонах. Он улыбался, мягко, приветливо, но как-то хитро.

По его приглашению я сел и завязался разговор. Он спрашивал, откуда я, где учился, почему приехал к ним, в Кологрив. Я отвечал, ощущая в себе какую-то противную готовность «подладиться» под него, «попасть в точку», так, чтобы не вызвать у него неудовольствия.

— Ну, и как у нас тут? Нравится? — спросил он.

Хитроватая улыбка не исчезла с его лица.

— Конечно, конечно, — поспешил я с ответом. — Хорошо! Природа! И в училище народ отличный! Все здорово.

— Студенты-то наши как вам? — перебил он меня.

— Отличные ребята! Подготовка, конечно... Сами понимаете. Но зато дисциплинированные, интересующиеся всем.

Он опять перебил меня.

— А как вам сынок мой?

Я остолбенел. Никакого «сынка» я абсолютно, совершенно не помнил, хоть убей, но ответил:

— Хороший ученик, никаких претензий.

— И по вашему предмету тянет?

— Вполне.

— Беда вот только... Говорит, что учебников в училище на всех не хватает. Нельзя ли как-то помочь?

Я долго заверял его, что дело это несложное, конечно, поможем, о чем разговор?

Расстались мы по-хорошему, прямо-таки дружески, пожали друг другу руки.

Когда я спустился вниз, Бочина в приемной не было. Либо я пробыл у начальника довольно долго, либо ему просто запретили здесь быть. Я вышел на улицу и решил посидеть в небольшом скверике, отдышаться. На скамейке сидел Бочин.

— Отпустили? — спросил он, завидев меня.

— Как видишь. А что, могли не отпустить, что ли? За мной ничего нет.

— А знаешь, что мне ребята там шепнули, когда тебя повели наверх? Иди, говорят, Борис Дмитриевич, не жди. Нечего ждать. Он не вернется.

Из скверика мы направились прямо в столовую и в нашей «боковушке» долго отмечали мое «возвращение». Больше в РО МГБ меня не вызывали, а сынок начальника свой учебник по истории, конечно, получил.

Женька Вольперт

Вскоре после моего приезда в Кологрив прибыл еще один «распределенный». Это был выпускник Ленинградского университета Феликс Ипполитов. В училище он должен был преподавать психологию и педагогику. Он приехал не один: с матерью. Это была дама лет за 50, интеллигентка «из бывших». Только не «из бывших» дореволюционных, а, как казалось, «из бывших» советских, из той советской элиты, которая попала под сталинскую рубку в конце 30-х, а потом частично уже после войны. Я думаю, ее муж до «большого террора» пребывал в номенклатуре, а сама она, возможно, имела и дворянские корни. Фигурально говоря, по богом забытому Кологриву она ходила с «поджатыми губами», не всегда будучи в силах скрыть то, что здесь — место не для нее и ее сына.

Этот Феликс тоже старался сторониться «аборигенов», в том числе и училищных. Он двигался быстро, не оглядывался по сторонам, а в учительской вступал в разговор только тогда, когда к нему обращались. Впрочем, и разговаривал он с какой-то насмешечкой, часто, выслушав собеседника, говорил: «Ну, ну!», как бы давая понять, что перед ним — несмышленыш, а то и вовсе дурачок.

Но я обрадовался приезду Феликса-ленинградца и через некоторое время пригласил его жить вместе со мной у Августы Ивановны: места было много. Он посоветовался с матерью, и они приехали. Но жизнь не сложилась, не помню уж почему. Они сняли себе другую квартиру.

Александр Ливерьевич Волков, всегда слегка пьяненький математик в сильно засаленном черном костюме и грязноватой рубашке, но с непременным галстуком, пустил в училищной учительской слушок, что Ипполитов и его маман — евреи.

Реакция, впрочем, была слабой, слух, пущенный Волковым, принимали вяло и безразлично.

— Ну, евреи, — сказал мне Бочин, — и что? Вот у нас в армии был один еврей...

Я его перебил:

— А здесь, в Кологриве, они вообще-то бывали?

— В Кологриве-то? Откуда? Хотя вон говорят, что в Гражданскую войну затесался вроде бы тут один. Потом исчез, а след оставил. Женьку Вольперт знаешь? Вот он-то, по разговорам, папашей ей будут.

Женьку Вольперт я знал. Это Бочин звал ее Женькой, а она была учительницей в школе глухонемых, и ее в городе уважали. Была она небольшая, чернявенькая, с густыми черными с редкой проседью волосами, собранными в пучок на затылке. Она хорошо пела. Часто весной или летом, вечером на берегу Унжи, где находилось старое приземистое здание кино, в ожидании сеанса начинала Женька напевать, по большей части старинные русские романсы. Голос ее, несильный, но чистый и звонкий, витал над Унжей, волновал, внушал грусть.

Ночь темна. Над рекой
Тихо светит луна
И блестит серебром
Голубая волна...

Около Женьки собирался кружок. Некоторые начинали подпевать.

Дождь прошел и спозаранок
В путь далекий, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой...

Мне нравилось Женькино пение — простое, сентиментальное. Так и осталась она в моей памяти: вечереет, тихо, легкий ветерок, Унжа течет тихо и быстро.

И блестит серебром
Голубая волна...

Камайский

Я приставал к Бочину. Ну, так что это был за человек, наградивший нашу Женьку одной еврейской фамилией на весь Кологрив и таким голосом?

Он толком ничего не знал и однажды посоветовал мне обратиться к преподавателю географии Петру Александровичу Камайскому.

Если бы спросили, что есть русский образованный человек, поднявшийся от своей почвы, от «земли», от своих корней, я бы указал на Камайского. Такого, как он, запомнил я еще одного. Во время войны, в эвакуации в г. Глазове, был у нас в школе учитель ботаники. От него исходил дух благородства, добра и скромности. Камайский был таким же. Почему-то мне представляется, что в досоветской России такие люди были земцами — докторами, учителями, агрономами и др. Медленно, не спеша, без суеты, без трескучей болтовни они бы, мне кажется, подняли Россию на уровень, к которому никогда не приблизится, да и не хочет приблизиться «денежный Запад». А может, и в России таких людей было мало? Пусть даже так, но именно они создавали ее образ с чертами скромности, самоотверженности и... грусти.

Кто видел старый советский фильм о Суворове и помнит актера, сыгравшего его, тому будет наглядно, каким был Петр Александрович Камайский. Небольшого роста, худенький, сухонький и, кажется мне, даже с хохолком на голове. Одет был простенько. Старый, потертый пиджачок поверх рубашки-косоворотки. Старался не выделяться, даже вроде ходил как-то боком. Когда говорил, сильно окал. Ребята его любили: свой он у них был. Кроме преподавания в училище, была у Камайского еще одна работа. В Кологриве был краеведческий музей, находившийся в двухэтажном каменном здании с какими-то «архитектурными излишествами». Камайский был там директором. Жаль, что по молодости лет я не повадился ходить в музей. Там было много интересного, Камайский рассказывал мне, что Кологрив известен уж более 450 лет. Тут в XIX в. жил друг Пушкина, поэт и критик П. Катенин, которого выслали сюда за принадлежность к декабристским обществам*. Тут были имения И. Пущина, А. Жемчужникова. Профессор Ф. Чижов основал тут сельскохозяйственное училище**, нынешний зоотехнический техникум, находившийся на другом берегу Унжи.

* П.А. Катенин был выслан за публичный скандал во время театрального спектакля. (Примеч. интернет-публикаторов.)

** Училище было построено на капитал, завещанный Ф.В. Чижовым, его душеприказчиками — С.И. Мамонтовым и А.Д. Поленовым. (Примеч. интернет-публикаторов.)

И советской власти Кологрив дал своих бойцов. Особо отмечали В. Трефолева, матроса, коменданта революционного Кронштадта, одно время председателя ревтрибунала Балтфлота. Бравый матрос, сдвинутая на затылок бескозырка. Лихой парень.

О самом Камайском говорили что-то невнятное. Преподаватель литературы Михаил Михайлович Громов, внешне похожий на актера-любовника, однажды во время выпивки у Бочина по секрету рассказал мне, что Камайский-де бывший поручик, участвовал будто бы в Ярославском восстании Б. Савинкова в 18-ом году, а когда красные подавили восстание и участники рассеялись, добрался и осел тихо в скрытом в лесах Кологриве. За Громовым шла слава фантазера и не исключено, что все это он придумал, но не исключено, что какая-то основа для «придумки» могла быть. Сам Петр Александрович о своем прошлом никогда не говорил. Ни с кем в училище близок не был. В свободное время всегда бродил по окрестным лесам, даже и в дожди. На голове — старый картуз, одет в длинный брезентовый плащ с капюшоном, в руках палка и холщовый мешок через плечо...

«Красавица»

Осенью, когда начинали копать картошку, наших учащихся посылали в колхозы. С ними обычно шли два-три преподавателя. Камайский никогда не отказывался, принимал назначение начальства как приказ. Однажды в пару к нему придали меня. Мы шли в деревню километрах в 10 от Кологрива по имени «Красавица». Всю дорогу хлестал холодный дождь, проселки развезло, двигались мы, утопая в грязи. «Красавица» находилась на холме. Она являла собой несколько покосившихся, почерневших от дождей изб. Стояла тишина. Людей не было видно. Только из двух-трех окошек выглядывали равнодушные старушечьи лица. Камайский развел нас по избам отдохнуть и просушиться. Я пошел в избу с ним. С хозяйкой-старухой он говорил на одном языке, такими же, как она, словами. Они были родственными душами и понимали друг друга, не чуждаясь, не отстраняясь.

— Ты бы, старая, с печи-то слезла, самовар что ли разогрела. Видишь, ребята промокли, — говорил Камайский.

— Слезла бы, буди могла. Болею, милый. Уж какой год.

— Ну лежи, мы сами. Где у тебя самовар-от?

Мы пришли на неделю, но все время лил дождь. Низкие черные тучи чередой шли над «Красавицей». Работать в поле было невозможно. Ничего не сделав, неприкаянно просидев в избах, мы двинулись назад.

По пути, расползаясь резиновыми сапогами по грязи, я расспрашивал Камайского:

— Как же так? Деревню-то звать «Красавицей», значит была она когда-то такой. Что ж теперь? Последние старухи доживут — и нет деревни? Власти-то знать должны...

Камайский говорил:

— Повыбивало мужиков войной. Мало кто вернулся. А детишки их, чуть войдут в возраст, разными путями бегут, кто как может. Старухи эти тоже все надорвались...

Он замолчал, шагая и опираясь на свою неизменную палку. Потом сказал:

— Нет, похоже, что тут уж в средней России ничего не сделаешь. Упустили дело. Видите, как получилось-то: мужик за землю зубами держался, в топоры шел, а нынче на тебе землю: никому не нужна!

Избушка

Когда начиналась весна, жизнь перекочевывала в «избушку». Избушкой называлось нечто вроде блиндажа, врытого в левый, высокий берег Унжи. Там были сделаны деревянные нары, врыт в землю стол. Керосиновая лампа по вечерам освещала это уютное жилье. Река плескалась совсем рядом, в нескольких шагах, омывая мелкий золотистый песок и слегка раскачивая стоявшую на нем лодку. «Избушка» была сооружением и владением Бочина и его приятеля — зубного техника по имени Кирилл, которого Бочин почему-то звал «отец Шарлапий». «Избушка» была у них базой для рыбалки, которая велась после весенних паводков Унжи. Вода еще полностью не спадала, большие пространства лугов превращались в заводи, и туда во множестве шла рыба, больше всего — налим. Бочин и отец Шарлапий немного браконьерствовали: вечерами ставили потихоньку сети, а по утрам снимали уже с рыбой. Куда-то ее потом сдавали. Не всегда их «кооператив» жил мирно. Вспыхивали, бывало, ссоры. А однажды дело дошло и до кровавого избиения. Бочин заподозрил своего друга в обмане: тот ездил в Кострому или в Москву и купил там какие-то «не те» сети, разницу в цене будто бы присвоил себе.

Бочин пришел ко мне изрядно пьяный, возмущенно рассказывал о поступке Шарлапия, рычал:

— Меня? Обмануть меня? Не позволю!

Мы пошли к «избушке», где уже находился Шарлапий. И мой добрый, заботливый, деликатный Борис Дмитриевич кулаком с детскую голову в кровь разбил лицо Шарлапию, сбив его с ног в воду...

Дело замяли. У Бочина в милиции тоже были друзья-приятели, и они оформили случившееся как «обоюдную драку». А через некоторое время наш «отец Шарлапий» снова стал приходить в «избушку» и снова вместе с Бочиным ловил рыбу. Было над чем подумать...

В «избушку» частенько забредали и почетные гости. Бывали даже и «отцы города». Чаще других заглядывал начальник милиции, пребывавший в чине капитана (Бочин прозвал его «капитан Грант»). Этот просто любил выпить «на халявку». Его не ограничивали. Узнав однажды, что я собираюсь на каникулы в Москву, он попросил:

— Слушай, привез бы ты мне самовар, а? Ну, нигде не могу купить. Нет самоваров в продаже — и все. Может, в Москве-то есть? Привез бы ты мне, я заплачу сколько будет стоить. Уважь.

Я «уважил». В Москве самоваров в продаже я тоже не нашел, но памятуя, что Бочин тоже просил меня «уважить» просьбу главного милиционера, самовар я все-таки раздобыл. У дедушки и бабушки, живших на Аэропорте, где-то на кухонной свалке оказался большой медный самовар, который они привезли с собой из бывшей «черты оседлости», когда в середине 30-х гг. вместе с сыном (моим дядькой) переехали в Москву. У самовара не было крышки, все попытки найти ее успехом не увенчались. Пришлось везти самовар как есть. Решил, что в крайнем случае выброшу. Но начальник милиции обрадовался самовару без крышки, как родному.

— Найдем крышку! — говорил он. — Это — ерунда. Главное — самовар большой, вместительный.

У «капитана Гранта», по рассказу Бочина, было несколько детей, и самовар моих дедушки и бабушки как раз будто и был рассчитан на всю грантовскую семью.

Капитан предлагал деньги, но я отказался: вещь некомплектная, старая.

— Нет, — сказал я, — считайте, что это подарок. Пейте чай на здоровье...

Так соединились две эпохи. Может, и поныне тот самовар все еще пыхтит у кого-нибудь в Кологриве?

Частым гостем в «избушке» бывал Сашок, хирург местной больницы и друг Бочина. Сашок был толстым, массивным человеком с одутловатым, красно-синюшным лицом. Говорил он мало. Больше пил, не глотая, а вливая водку из стакана прямо в горло. Посидев и покурив, обычно уходил или засыпал на нарах.

— Сашок,— рассказывал Бочин,— светило. Хирург от Бога. Оперирует только, когда другие отказываются. Раз какому-то тузу срочную операцию надо было делать в Мантурове. Все — пас. Вызывают Сашка: «Спасай!» Но закон его знают — кружка спирту перед операцией. Наливают. Выпил, потряс руками, пошел. Спас!

— Врешь, небось, все! — говорили Бочину.

— Спроси у самого!

Про Сашка ходили слухи, будто в войну он с женой был в партизанском отряде. Там она пристрастилась к морфию, а Сашок наш — к водке и спирту, научившись пить их не глотая. Не знаю, что уж тут было правдой, а что нет.

Как-то раз в «избушке» посетил нас директор училища Александр Александрович Репин. Мы встретили его по-царски. Сварили на костре в котелке такую уху, какую, уверен, и в лучших ресторанах никогда не подавали и не подают. На стол выставили сохраняемую для особых случаев «белую головку» (в Кологрив, в лесхозы и леспромхозы завозили в основном водку в бутылках, запечатанных коричневым сургучом, мало чем отличавшуюся от сивухи). Солнце уже закатилось, темнело, и мы зажгли в «избушке» керосиновую лампу. Было тепло, уютно, спокойно. Потек разговор.

Разомлевший от выпитой водки и горячей ухи Репин увещевал меня: — Вот Вы все о Москве печалитесь, а что там хорошего? Я как в Москву приезжаю, больше нескольких дней там жить не могу. Толкотня, дышать нечем. А у нас... Вон какие луга-леса! В Унжу летом по горло войдете, каждую песчинку на дне видно. Чистая, как стеклышко! Оставайтесь у нас. Мы Вам тут дом соорудим, женим. Невест вон у нас в училище полно. Лучшую отдадим — Елену Павловну Груздеву. Красивая девица? То-то. У нее отец тут первым секретарем райкома работал, хороший мужик... Ну, что — уговорил?

Иногда мне казалось, что Репин прав, что ничего там в Москве меня не ждет. Такие мысли свидетельствовали, что в Кологриве я потихоньку «обжился», начал привыкать. Но когда получал письма от друзей из Москвы, «московская тяга» опять давала о себе знать, усиливалась.

Ярославская аспирантура. Юхт

Как-то я сказал Репину:

— Александр Александрович, вот мы про Москву говорили. А мой дружок школьный — Виталий Свинцов — теперь в аспирантуру поступил. И даже женился.

Репин меня прервал:

— Ну, женатый дружок — уж не тот дружок. А насчет аспирантуры, если у Вас есть такое намерение, пожалуйста! Мы поможем, напишем бумагу в министерство. Тут нет препятствий.

Бумагу-рекомендацию действительно написали. В ней было сказано, что Кологривское педучилище ходатайствует перед министерством просвещения о содействии преподавателю такому-то в поступлении в аспирантуру. Рекомендацию подписал Репин. Наивные провинциалы! В каких бы министерских кабинетах я не показывал «репинскую бумагу», к ней относились не то, что презрительно, но с плохо скрываемой снисходительной усмешкой. Какую «силу» могла она иметь при решении вопроса о поступлении в аспирантуру, куда принимали по совсем другим бумагам и звонкам? Мне возвращали мою «бумажку» за ненадобностью...

Впрочем, в одном кабинете сказали:

— Вы поезжайте в Ярославль, там пединститут объявил аспирантский набор. Попробуйте! Там, кстати, и предъявите свою «кологривскую грамоту», если, конечно, потребуется.

Я купил себе модную в те времена велюровую шляпу синего цвета, белый шарф и поехал в Ярославль. Нас, абитуриентов, было человек 25-30. Поселили нас в институтском спортзале. По стенам поставили койки с пружинными матрасами, выдали подушки и белье. Посередине стоял большой стол, за которым мы собирались по вечерам и «рубились в козла». Рядом со мной находилась койка парня из Астрахани, Тарахани, как он ее называл. Он был старше меня лет на 9-10, участвовал в войне, имел ранения и, помимо медалей, солдатский орден Славы. Его звали (он сам так представился) Сашка Юхт. В Тарахани он работал в пединституте на исторической кафедре и намеревался писать работу об армянской торговой колонии в Астрахани в XVII-XVIII вв.

По вечерам мы валялись на койках, и я читал ему по памяти стихи Есенина, которые тогда еще не издавались и которые он слушал с восхищением. А я знал много есенинских стихов, в том числе и из «Москвы кабацкой». Сашка слушал, затаив дыхание.

Тот трюм был русским кабаком,
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не жалея ни о чем,
Себя срубить в угаре пьяном...*

* Правильно: «Тот трюм был — / Русским кабаком. / И я склонился над стаканом, / Чтоб не страдая ни о ком, / Себя сгубить / В угаре пьяном» («Письмо к женщине»). (Примеч. интернет-публикаторов.)

Прислушивались и другие.

— Давай еще! — просил кто-нибудь.

И я читал:

Дар поэта — ласкать и корябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черною жабой
Я хотел на земле повенчать.

— Видел, как писал парень? — говорил Сашка задумчиво. — Нет, брат, сейчас так уж не пишут...

В нехорошее время приехали мы поступать в большую науку. Кампания против «космополитов» была прекращена еще в 49-м году, но последствия ее продолжали сказываться. А зимой 52 г. «взорвалось» «дело врачей». Было очевидной глупостью соваться в такой момент в аспирантуру. Но многим из нас казалось, что все это «не про нас»: наказывают, может быть, действительно виноватых, а мы-то при чем? Нет, не может быть, чтобы и нас ни за что ни про что зацепило. Авось, пронесет...

Не пронесло. Однажды после окончания консультации перед экзаменом по истории СССР проводивший консультацию проф. Генкин дал нам с Юхтом знать, чтобы мы задержались. Поговорили о том-о сем, кто откуда приехал, об экзаменах. И тут Генкин тихо сказал:

— Вы напрасно сдаете экзамены: вас не примут.

Мы оба поняли, о чем он ведет речь, но я все-таки возразил:

— Ну, меня не примут — его примут: он — участник войны.

Генкин пожал плечами, ничего не сказал и вышел. Мы не знали, что думать и что делать. Я говорил, что Генкин просто высказывает свое мнение, но более опытный Юхт качал головой.

— Нет, он бы сам говорить такое не стал. Тут что-то другое.

Мы вышли на улицу:

— А черт с ними со всеми, — сказал Юхт. — Пошли в «Медведь».

Был тогда такой ресторан в Ярославле. Там мы крепко выпили.

У Жоховых

К своей хозяйке Августе я уже не вернулся. Дружок Бочин подыскал новую квартиру, поближе к себе и педучилищу. Дом (хороший, крепкий пятистенок) стоял на пригорке запрудной улицы, весной и летом утопая в сиреневом саду. Моя комната — узкая и длинная, как пенал, имела отдельный вход, что было, конечно, очень удобно. Зато хозяев было аж четыре. Главный — Алексей Алексеевич Жохов, низкорослый, широкоплечий старик лет 70-ти, с большой окладистой бородой. Молчаливый «до невозможности», с выражением лица всегда немного насмешливо-понимающим, снисходительным. Он целыми днями возился во дворе, что-то подправляя, подделывая, подкрепляя. Жена его — старуха, больная сильным артритом, лежала на печи и слезала с нее, по-моему, только когда печь превращали в баню: устилали «пол» соломой и старуха забиралась туда для «помывки». Вот эта «запечная» старушка и была настоящей правительницей дома. С печки она давала «указания» старику Алексею Алексеевичу, руководила дочкой, которую звали Нюркой, в ее кухонной деятельности и держала в ежовых рукавицах сына Алексея, или просто Лешку. Лешка был горбун и пьяница. Тихий и приветливый в трезвом состоянии, он превращался в дикого буяна, когда напивался.

Нередко мы с Бочиным составляли ему компанию. Тогда по его команде Нюрка выставляла водку, приносила в больших тарелках нарезанное сало и квашеную капусту. Как-то раз случилось, что тарелки с «закусем» оказались нами же опустошенными. Захмелевший Бочин сказал Лешке:

— Алексей Алексеич! Что ж это у тебя и закусить больше нечем?

— У меня?! — взревел Лешка. — Да я, сейчас...

Он сорвал со стены висевшее ружье, бросился в свинарник и с обоих стволов «открыл огонь» по находившемуся там поросенку. Визг поросенка, Лешкины крики, наши вопли — все смешалось. Прибежал старик Алексей Алексеевич, Нюрка, пытались вырвать у Лешки ружье, скрутить и свалить его на пол. Ничего не получилось. Лешка бушевал. Ничьи увещевания не помогали. Тогда Нюрка распахнула дверь в дом, так, чтобы лежавшая на печи мать увидела происходившее.

— Лешк! — негромко сказала она. — Ты чего безобразишь? Ну-ко будя!

И произошло чудо. «Зверь» приручился в один миг. Поставил ружье в угол и молча, втянув голову в плечи и горб, попятился во двор...

Лев Степаныч

У Жоховых жилось хорошо. Летом в распахнутое ранним утром окно заглядывали ветки сирени, а легкий ветерок гнал в мой «пенал» свежайший сиреневый воздух. Еще у Августы научился лихо шуровать ухватами у русской печи и тут, у Жоховых, тоже обходился без помощи Нюрки, еще затемно действовавшей на кухне по командам старухи, лежавшей на печи. Вытаскивал чугунок с картошкой и свининой, из него и ел. Пил чай «без ничего» и шел в училище. Оно было рядом. Ноги слегка увязали в чистом, рассыпавшемся песке. Повернул за угол — вот оно и наше училище. Стоит на пригорке, утопая в зелени сада, красавица!*

* Так у автора. (Примеч. интернет-публикаторов.)

Учебный процесс шел «нормально», почти без сучка и задоринки: Репин прочно держал все в своих руках. Он был безусловным авторитетом и для учащихся и для преподавателей. По праздникам после официальной части преподаватели собирались отдельной компанией в учительской, «выпивали-закусывали», затягивали песни. Был в училище преподаватель музыки некий Лев Степанович — еще молодой человек, кудрявый рыжеватый блондин. Что уж он представлял собой как музыкант — сказать трудно, а, скорее, легко. Откуда в кологривскую глухомань заманишь настоящего учителя музыки? Лев Степаныч лихо играл на баяне и при нашей музыкальной бедности этого оказалось достаточным. Среди преподавательского состава было немало молодежи — ленинградец психолог Ипполитов, географичка Елена Павловна Груздева, две литераторши и русистки — Людмила Александровна и Анна Васильевна, я, еще другие — и мы постепенно «откочевывали» куда-нибудь в сторону, собирались вокруг Льва Степановича, сидевшего на стуле и то лениво, то ретиво растягивавшего или «рвавшего» свой баян «под настроение». Он знал много двусмысленных частушек, блатных и полублатных песен разных времен. Как-то раз он «рванул» меха своего баяна, извлекая из него известный, наверное, еще со времен НЭПа мотив знаменитой «гоп со смыком, это буду я». И сам запел, но с другими словами, сочиненными кем-то для «атеистической пропаганды».

Припадая кудрявой головой к баяну и притопывая в такт ногой, Лев Степаныч не пел, а скороговоркой «сыпал».

Архангел Гавриил переродился,
Ответственным лицом вдруг объявился,
Служит в банке финансистом,
Славится специалистом,
Говорят, он тоже поднажился!

Поднимал голову, спрашивал: «Ну, как?», хохотал и снова «сыпал».

Илья-пророк живет на том же свете,
Катается в золоченной карете!
Его кони просто чудо,
Прокатиться бы не худо,
А потом загнать их всех на водку!

Такая у нас получилась «дискотека».

В разгар веселья открылась дверь и вошел Репин. Лев Степаныч сделал полукруговое движение той частью баяна, на которой находились перламутровые клавиши, и оборвал мелодию. Но поздно.

— Это что?! — грозно спросил Репин.

Мы растерянно молчали.

— Кабак Лев Степаныч организует, и все туда?

Невеселое в тот раз получилось веселье. Прошло некоторое время, и появился приказ об увольнении нашего Льва Степаныча. Не знаю, что уж тут сыграло главную роль: то ли его «блатняк» на учительском празднике, то ли произошло с ним еще что-то. Его часто приглашали на различные «мероприятия» в учреждения и частные дома, где предполагалась гулянка, и он никогда не отказывал. Много лет спустя Высоцкий в одной из лучших своих песен расскажет о таких гулянках и баянистах, игравших на них.

Два здоровенных паренька
Меня схватили за бока:
«Играй, паскуда, пой, пока
Не удавили!»
Потом поймали жениха
И долго били
И все хорошее в себе
Доистребили...*

* Правильно: «Меня схватили за бока / Два здоровенных мужика: / “Играй, паскуда, пой, пока / Не удавили!” // <…> Потом у них была уха / И заливные потроха, / Потом поймали жениха / И долго били, / Потом пошли плясать в избе, / Потом дрались не по злобе́ — / И всё хорошее в себе / Доистребили» («Смотрины»). (Примеч. интернет-публикаторов.)

Куда делся наш кудрявый Лев Степаныч — не знаю. Растворился где-то в костромских лесах. А неплохой был парень. И играл на своем баяне здорово...

Либерализм

Но пришлось попасть под репинские репрессии, правда, не такие крутые, как Льву Степановичу, и мне. Шли переводные экзамены. По истории их принимал я вместе с моим коллегой — другим историком Владимиром Николаевичем Пономаревым. Это был длинный человек со смуглым лицом, испещренным какими-то синими и черными точками, будто шахтерской угольной пылью. Он был ленив, медлителен в движениях и речи, говорил с длинными паузами и как будто нараспев. В училище он работал только год, приехал в Кологрив, кажется, из Галича, где работал в учительском институте. За ним тянулся большой «хвост» — многочисленная семья, и он старался набрать побольше часов, как он говорил, «детишкам на молочишко». Даже невооруженным глазом было видно, что Владимир Николаевич являет собой законченный тип халтурщика. Вот с таким «фруктом» мы вместе и принимали экзамены по истории. Впоследствии за весь свой многолетний опыт я убедился, что исторические знания большинства учащихся школ, техникумов или даже технических вузов практически приближаются к нулю. Даже то, что они вызубривали «к доске» или тем более к экзаменам, быстро улетучивалось из их голов, и, в лучшем случае, там оставались некие туманные представления, если не считать совсем уже крупных дат, событий и лиц.

Те мальчишки и девчонки, которых экзаменовали мы с Владимиром, как я его про себя называл, Галицким, могли только подтвердить общую печальную тенденцию.

По справедливости средним заслуженным баллом для всех них могла стать полновесная двойка. Но некоторые все же что-то отвечали, жутко путаясь в датах, оценках и т. д.

— Ну, что — три поставим? — спрашивал я Владимира Галицкого в таких случаях.

Он, подымив «Беломором» и немного поразмыслив, отвечал:

— Да чего там! Становь четыре!

Когда кто-то из отвечавших назвал нам дату Ледового побоища, а по второму вопросу — отличие Советской конституции от «буржуазных», мой Галицкий решительно потребовал:

— Ну, это — пять!

Я с сомнением смотрел на него, но он не колебался:

— Ну, здесь — без натяжки! Парень знает все. Становь пятерку!

К концу экзамена в нашей ведомости сверху вниз тянулась «дорожка» из одних четверок и пятерок. Мы расписались, и я понес ведомость завучу Кудрявцеву. Тот взглянул, покачал головой, но ничего не сказал.

Потом меня вызвал Репин. На столе перед ним лежала наша с Галицким ведомость. Он кивнул на нее.

— Высокие знания у ваших с Пономаревым учащихся, а?

Я объяснил ему, что это не мои учащиеся. Экзамен сдавали классы, в которых историю вел Пономарев. Я же просто был ассистентом.

— И значит просто подписывали «липу»? А зачем? Почему?

Я что-то стал бормотать в ответ, чувствуя, что постыдно краснею.

— Нельзя этого делать, — устало сказал Репин. — Дисциплина враз расшатается: зачем учить, трудиться, буди все равно четверка-пятерка обеспечена. Ну, Пономарев — ладно. Я его знаю: нигде не удерживается долго, мотается по области, и у нас не задержится. Ему на все плевать. И вам, значит, тоже? А нам-то, тутошним, нет. Если так пойдет, с чем ребята по своим деревням вернутся? Ни с чем. Чему учить будут — ведь они учителя без 5 минут. Получается у вас: деревня — ну, и черт с ней!

На другой день на доске объявлений появился приказ. Пономареву-Галицкому влеплен был строгий выговор с предупреждением. Мне — просто выговор. Обоим — «за проявленный либерализм в оценке знаний учащихся».

Завучу Николаю Васильевичу Кудрявцеву я сказал:

— Ну, какой либерализм? Просто разгильдяйство, безответственность...

— А это и есть либерализм, — ответил он. — У нас этого допускать нельзя, у нас должен быть твердый порядок и жесткий спрос. Иначе все поедет-покатится.

Возвращение и «дело врачей»

...И настал день, о котором я думал и мечтал, уезжая впервые в Кологрив: день, когда было сказано — можешь вернуться домой. Пришла бумага из облоно, извещавшая, что с нового учебного года набора в педучилища и учительские институты не будет, т. к. в перспективе они подлежат закрытию: подготовка учителей всех классов школы отныне будет вестись в педагогических вузах. Практически это означало, что учебная «нагрузка» уже в предстоящем учебном году сократится и далее это сокращение пойдет по нарастающей. Я был «приезжий», а уж если кого можно было сократить с наименьшим ущербом, то, конечно, меня.

— Ну, — сказал Кудрявцев, — что будем делать? Хотите остаться — оставайтесь. «Часы» найдем. А дальше будет видно. Не хотите — отпустим.

Вот натура человеческая! Пытается всеми силами вырваться из «запрета», а как «запрет» снимается и говорят человеку: иди, шагай, бери это «запретное» — он начинает колебаться.

Лежа в своем «жоховском пенале», я размышлял. По газетным сообщениям, а больше по письмам из Москвы от еще школьного друга Виталия Свинцова я знал: идеологический винт там завинчивается по самую шляпку и скрип от этого все сильнее. Было ясно: Москва меня не ждет и, скорее всего, встретит хмуро, а то и сурово. А Кологрив уже почти стал своим, я привык к нему, к училищу, его людям: Бочину, Репину, Кудрявцеву, другим. Смешно, но мне казалось, что они могут обидеться на меня, если я уеду. При мысли об этом начинало даже шевелиться чувство вины... Но в Москве родители, друзья, закадычный мой товарищ Виталий. Он уже заканчивал философскую аспирантуру, женился и даже стал молодым отцом. В Москве будет тяжко? Наверное, так. Но мне — всего 24 года, я вспоминал А. Твардовского:

Не зарвемся, так прорвемся,
Будем живы — не помрем!

* * *

В Москву я приехал поздней осенью 1952 г. Работу не искал: «отгуливал» положенный мне отпуск, а когда приступил к поискам, понял, что наткнулся на стену. Да не я один. В школах повсюду был «перебор» учителей-историков. Можно было только, если повезет, устроиться куда-нибудь на замену больных или учительниц, находившихся в декретных отпусках. Но и эти места были «под прицелом»: уходившие, как правило, передавали их знакомым или родственникам, которым верили, что они по возвращении «штатных» освободят данное им на время и уйдут.

В «хождениях по мытарствам» я неожиданно встретился со своим однокашником Феликсом Летушевым, который по окончании института был распределен в Калугу и теперь тоже вернулся. Стали ходить вместе. В школах было глухо. Решили махнуть на них рукой, пошли по редакциям газет, издательствам. В газетных редакциях Феликсу, казалось, должно было светить больше. В институте он был довольно известным спортсменом, бегал дистанцию 400 м, как тогда говорили, «по первому разряду», т. е. приближался к нормативу мастера спорта. Он рассчитывал, что в какой-либо газете его могут взять спортивным корреспондентом. Не получалось. Что-то вдруг мелькнуло в Детгизе. Там в кадрах длинный, худющий человек весело принял нас, называл «ребятеж» и заверил, что такой «ребятеж» в издательстве нужен, например, в корректорской, велел зайти через неделю. Потом еще через неделю, через две, через «месячишко», и на том все кончилось. А мы уже ходили радостные...

Тогда в Москве в людных местах — на трамвайных и троллейбусных остановках, в парках, скверах и др. — стояли или висели на заборах специальные стенды, на которых (под стеклом) вывешивались центральные газеты. Ближайшим к нашему дому такой стенд висел на трамвайной остановке на углу Трифоновской улицы и Орловского переулка. Утром, кажется, это было 13 января 53-го г., направляясь в очередной поиск работы, я остановился у этого стенда. Около него толпились люди, и я не сразу протолкнулся к газете. В ней было напечатано сообщение ТАСС об аресте группы врачей, находившихся в заговоре с целью убийств руководителей партии и правительства.

Толпа читала это сообщение молча, мне не запомнилось никаких замечаний или восклицаний. Подходили трамваи, и люди торопились сесть в вагоны. Было холодновато, падал небольшой снежок. В перечне «врачей-убийц в белых халатах» значились и русские фамилии, но преобладали все же еврейские. Подошел очередной трамвай, но я в него не сел: решил возвратиться домой. Что означало это сообщение, в том числе для таких, как я, понять было нетрудно.

Впоследствии, после смерти Сталина, а еще больше в горбачевско-ельцинские годы, о «деле врачей» писали очень много. Немало авторов утверждало, что дело это являлось лишь началом, прологом масштабной антисемитской кампании, финалом которой должно было стать поголовное выселение евреев в Сибирь и другие отдаленные места и даже чуть ли не второй Холокост.

Если бы это было так, то происходившее зимой 1953 г., чему я оказался свидетелем «снизу», не могло быть не отмечено, назовем это так, «предварительной подготовкой». Ее не было. В нашем «окраинном» районе Мещанских улиц еврейские семьи жили по-прежнему, хотя, конечно, бытовой антисемитизм усилился, это факт. Он, однако, не перерастал в нечто подобное погромам, избиениям и т. п.

Да и как можно было практически выселить евреев, живших не концентрированно, а рассеянно. Гетто в советских городах не существовали.

ШРМ

Муж моей двоюродной тетки Андрей Захарович Дмитриев — маленький, худенький человек со щелями глаз на лице, из которых посверкивали ум и хитрость, сказал мне:

— Напрасно ты ходишь со своим Феликсом по отделам кадров. Одного бы, может, и взяли, де перед другим вроде бы неловко. Мешаете вы друг другу, а больше, если сказать честно, мешаешь ты ему. Понимаешь почему?

Андрей Захарович знал, что говорил. Он вместе с моей теткой — Верой Григорьевной — работал в Мосгорфинотделе и чиновничью психологию знал до мозга костей.

В очередную встречу с Феликсом я рассказал ему об этом разговоре, прямо добавив, что меня теперь «по 5-му пункту» не возьмут, и этот пункт, когда мы вместе, отбрасывает тень и на него.

Разговор шел на ходу, и Феликс, выслушав мой монолог, даже остановился.

— Ты что, совсем, что ли? — он покрутил пальцем у виска. — Как ходили на пару, так и будем ходить. Слушай больше всяких Андрей Захарычей.

Но оба мы — и я, и он — понимали: Андрей Захарович прав, ничего тут не поделаешь. Последний раз вместе мы забрели в театр им. Моссовета на площади Маяковского, в котором требовались рабочие сцены. Нас не взяли: кадровик сказал, что не имеет права оформлять на такую работу лиц с высшим образованием. «Поисковые» действия наши на этом разошлись, но не дружба. Феликс Летушев все-таки стал спортивным журналистом, и мы часто встречались с ним. Но это было уже позднее. А тогда у меня в запасе остался только мой Кологрив. И я дал телеграмму в училище — телеграмму SOS. Ответ пришел сразу: «Полную недельную нагрузку гарантируем. Приезжай. Кудрявцев.»

В этот самый момент, казалось бы, уже непробиваемая стена дала трещину! Тетка моя — Вера Григорьевна, та самая, которая со своим мужем Андреем Захаровичем работала в Мосгорфинотделе, по телефону попросила срочно приехать к ней. Мосгорфинотдел помещался в большом здании на углу Кузнецкого моста и Неглинной улицы, в котором, похоже, до революции находился какой-нибудь банк. Там были широкие лестницы, длинные коридоры, почему-то полутемные. Вера Григорьевна вышла мне навстречу в один из темных коридоров.

— Знаешь, где Гагаринская улица, у метро «Кропоткинская»? — сказала она. — Вот поезжай сейчас же туда. Там на Гагаринской есть школа рабочей молодежи. Найдешь директора, запомни — Софья Марковна Гольман. Если в кабинете у нее никого не будет, скажешь, что от меня. Если будет кто-то еще, не говори. Я потом сама ей скажу. Там требуется историк. Поезжай, потом сразу поговорим.

Я знал, что Вера Григорьевна работала в отделе финансирования здравоохранения и школ. Отсюда, видимо, и протянулась ее ниточка к школе рабочей молодежи и к ее директору. Школ рабочей молодежи было тогда много в Москве. Работали они вечерами. Звали их сокращенно — ШРМ. Не без волнения направился я к неведомой мне пока Софье Марковне Гольман, которая со своей школой сыграет огромную роль во всей моей жизни.

Оказалась она подчеркнуто строгой женщиной типичного учительского вида. Строгое, немного даже постное лицо, густые черные волосы с проседью, забранные на затылке в большой пучок, строгая одежда.

Я проработал в ее школе несколько лет, у нас там было много молодых преподавателей, и мы между собой называли ее «комсомолкой 20-х годов». Она и являлась таковой со всем тем, что было присуще многим комсомольцам тех лет: преданность долгу, который ставился выше личного, бескорыстность, предельная честность.

В комнате Софья Марковна находилась одна, и я сразу же сказал «от кого я». Она как будто бы чуть-чуть смягчилась, но от строгого делового тона не отступила. Расспросив меня обо всем, сказала:

— Вас, наверное, не устроит то, что мы можем Вам предложить. 10 часов в неделю — это меньше полставки.

— Устроит, устроит, — поспешил заверить ее я. — Вполне устроит. А там в будущем...

Мне показалось, что Софья Марковна понимающе вздохнула.

— Ну, если устроит, давайте документы...

И я не поехал в Кологрив. Что подумали обо мне Бочин, Кудрявцев, Репин и другие — не знаю. Но я и по прошествии более, чем полувека, думаю о них с любовью. И вот вижу бочинскую «избушку», врытую в высокий песчаный берег, наверху которого шумели и, конечно, шумят старые сосны кологривского кладбища. А на другом, пологом берегу, куда только хватает глаз — все луга и луга. Здесь у реки Унжи — излучина, поворот, а дальше она «выходит на прямую» и течет плавно, но быстро. В начале лета Унжа еще довольно глубока, но сквозь ее чистую, как хрусталь, глубину, виден золотистый песок дна. Россия...

Монреаль

Опубликовано: «Новый журнал», 2005, № 238.

Городок наш ничего...

Из жизни российской «глубинки»
конца 40-х — начала 50-х гг.

Кологрив Кологрив

В Кологрив я попал не случайно. Во времена моего студенчества (вторая половина 40-х гг. прошлого века) по окончании вузов окончивших их распределяли по разным городам и весям по всему Советскому Союзу. В 1950-м году я окончил исторический факультет Московского пединститута и был направлен в распоряжение Костромского облоно, а оттуда в педучилище районного городка Кологрив.

Городок этот от железнодорожной станции был тогда километров в 80. В хорошую погоду до него можно было добраться на дряхлом автобусе с привязанным к заднему бамперу помятым и проржавелым ведром. А зимой, в снежные заносы — только на лошадке, на санях. Если ночью едешь лесом, бывало, и волчий вой слышался. Поздней осенью до городка тоже нелегко добраться: дожди превращали просёлочную дорогу в непролазную грязь. Полуторки буксовали.

В Москве, Ленинграде и других больших городах в конце 40-х — начале 50-х годов, при позднем Сталине, шли идеологические бои и баталии, хлестали то литераторов, то биологов, то космополитов, то врачей — «убийц в белых халатах». Смутно помню, как схватились два классика — Шолохов и Симонов — по поводу псевдонимов. Шолохов намекал: знаем, мол, кто под этими псевдонимами и зачем скрывается, а Симонов отстаивал право на псевдонимы. Но до нашего Кологрива вся эта идеологическая рубка почти не доходила, здесь тихо было.

Въезд в Кологрив — по тем временам, естественно, через улицу Советскую. Она, пожалуй, была широковата для такого маленького и заброшенного городка, как этот. Застроенная в основном одноэтажными деревянными домами Советская улица сбегала вниз по длинному отлогому холму. У его подножья она, вроде реки, растекалась, образуя площадь, которая тоже по обычаю тех времен почти во всех городах и городках называлась Ленинской. Это центр нашего города.

Самое оживлённое место здесь — возле старого двухэтажного здания. У входа в него вывеска — «Столовая». Тут всегда на траве или на снегу (если, конечно, зимой) разбросаны охапки соломы, сена, кое-где — кучки конского навоза. Толкутся люди, стоят запряжённые в телеги или сани лошади. Жуя сено, они вздёргивают головами, отчего сбруя издаёт какой-то специфически деревенский «сыромятно-ременный» звук. Тёплый, деревенский звук... Иногда подъезжают грузовики, но, так как их мало, они не меняли сельской картинки округи здания столовой.

Городской же дух царил поблизости, на другой стороне улицы. Здесь располагался «торговый центр». Его составляли два двухэтажных магазина, продуктовых и промтоварных одновременно. В одном правила тётя Августа, в другом — тётя Клава. Обе в передниках не первой белизны. Весы у них — старинные, с двумя металлическими «чашками» и чугунными гирями от 30 кг до 200 гр.

В магазинах по определённым дням можно купить чёрный хлеб, какую-нибудь крупу. Всегда в ассортименте — бутылки дешёвой водки, запечатанные коричневым сургучом, консервы «кильки в томате», конфеты-«подушечки». Из промтоваров можно было приобрести брезентовые плащи, резиновые и кирзовые сапоги, стиральные корыта, керосиновые лампы, лопаты и многие другие нужные в хозяйстве вещи.

Позади магазинов — поликлиника: одноэтажный дом внешне барачного типа. Но внутри всё прибрано и чисто. Жители городка (а их и пяти тысяч не будет) вообще чистюли. Моют и трут свои жилища аж до полного блеска. Женщины подоткнут юбки, согнутся чуть ли не пополам, попа вверх, голова вниз, и драят, драят свои полы какими-то специальными скребницами.

За магазинами и поликлиникой — берег реки. Река наша Унжа — сплавная, несудоходная. Всю зиму в леспромхозах валят лес. Потом тракторами тянут брёвна к берегу Унжи, а весной, когда в полноводье она разливается, подхватывает их и несёт вниз, к запани. Запань — широкая запруда из тех же брёвен. А на берегу — старинные складские помещения. Хотя на некоторых из них всё ещё и висят заржавевшие замки, склады эти уже давно не используются, они пусты, покосились, потрескались. За многие годы от солнца, ветра и снега брёвна и доски их утратили всякую окраску и складские стены стали совершенно бесцветными, бело-серыми. Рассказывают, что когда-то хозяином складов был лесопромышленник Василий Цветков, которому принадлежал и побочный, «гастрономический» бизнес. Местные бабы собирали разные грибы и ягоды, которых в этих местах — тьма. Потом производился отбор самых лучших, их особым способом закладывали в специальные бочонки и отсылали в Петербург и Москву на продажу. Говорили, что Цветков поставлял свою изысканную продукцию даже к царскому столу. В революцию дело его, по слухам, раскурочили, а сам он с семьёй исчез где-то в нездешних дальних местах.

От заброшенных складов тянется дорожка с установленными на ней скамейками. Это, можно сказать, прогулочная городская набережная. Ведет она к единственному в городке кинотеатру. Работает он исправно — три раза в неделю, хотя электричества в городе нет. То есть электропроводка существует, но в дома свет подается только по революционным праздникам. Но кино имеет собственный «движок».

За кинотеатром прибрежная сторона площади кончается. Она сужается и превращается в улицу Кирова, идущую вверх. С площади хорошо видно то, что когда-то там наверху было большой церковью. Её уже давно превратили в МТС*, загрязнили, захламили. Вокруг трактора и другие сельхозмашины — заброшенные или стоящие на ремонте. Пожалуй, это самое грязное место в городе.

* МТС — машинно-тракторная станция. (Примеч. интернет-публикаторов.)

Здесь улицу Кирова пересекает улица Трефолева, названная так в память местного уроженца, представителя «красы и гордости русской революции» — кронштадтского матроса-большевика 1917 года. На Кировской в двухэтажном кирпичном здании размещается краеведческий музей. До революции здание строилось как вокзал. Некий купец Михаил Громов вознамерился подвести к городку железнодорожную ветку, но что-то помешало*. После революции здание превратили в музей. Очень интересный, но всегда малолюдный. И директор музея — Камайский Пётр Александрович — тоже интересный, но не слишком общительный человек. Пожилой, внешне похожий на кинопортреты Суворова — тихий и вежливый. В 1-ю Мировую войну он был поручиком, а в 1918-м году участвовал, говорят, в ярославском антибольшевистском восстании Бориса Савинкова и полковника Перхурова. Думаю, что об этом знали те, кому знать надлежало, но Камайского почему-то не тронули. Может, не нашли в захолустье, куда он, видимо, скрылся? А потом уж сколько лет минуло?

* По другим данным, купца звали Гавриил Владимирович Макаров — см.: http://russia4d.ru/magazine/05-2015/istoriya-kologrivskogo-muzeya.html. (Примеч. интернет-публикаторов.)

За музеем — короткий тупичок, спускающийся к глубокому оврагу. Здесь очень красиво осенью. Уже опадает лист, но кроны старых деревьев ещё густы, они соприкасаются друг с другом, и ты идёшь, словно по крытой аллее. В этом тупичке — Дом культуры с большой хорошей библиотекой. В отличие от музея в ней всегда люди. Жители нашего городка — большие книгочеи. Кроме того, при Доме культуры — хор, в который чуть ли не в обязательном порядке записывали молодых преподавателей двух городских школ и нашего педучилища. И вот по праздникам мы стоим на сцене и поём. Одну песню — длинную, тягучую — хорошо помню. Она начиналась словами:

Я вам скажу, подруги дорогие,
Как хорошо нам жить в родном краю...

Было смешно, глупо: хористы-мужики, а поют, как какие-то подруги… Пели мы своими хриплыми голосами и другую, сугубо мужскую песню:

Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовёт отчизна нас!
Из многих тысяч батарей
За слёзы наших матерей,
За нашу Родину — огонь! Огонь!

Боевая песня, военных лет, а они вот тут, совсем ещё близки. Мы ещё живём войной.

Не петь мы не могли: руководительница хора из Дома культуры напрямую жаловалась руководству училища. Его руководство состояло из двух человек: директора и завуча. Директор — Репин Александр Александрович — худенький, маленький, бывший фронтовик, человек умный и проницательный, требовал строгого порядка во всём.

— Расхлябанность, — говорил он часто, — вот наша беда, вот наша возможная погибель. А нашей стране никогда никто не поможет, нас никто и никогда не пожалеет, спуску не дадут. Это надо понимать. А мы и сами в дурь много лезем. Вот и с песнями этими вашими тоже...

Завуча звали Николай Васильевич Кудрявцев. Он тоже воевал, ходил в военной форме: донашивал её. Левый рукав его кителя был заправлен под ремень: на фронте Кудрявцев лишился руки. Но с какой-то невероятной лёгкостью и быстротой он сворачивал цигарки, почти непрерывно куря. Заметив как-то моё удивление и даже восхищение этим его искусством, он усмехнулся и сказал:

— Помучишься — научишься. Хорошая поговорка. Возьми на вооружение.

Посмеиваясь на жалобы нашей хормейстерши, он говорил:

— Петь не хотите? Как это так? Нам песня строить и жить помогает! Петь, петь! Во весь голос! Партия велит!

Был, правда, среди «певцов» один «протестант» — преподаватель математики Александр Ливерьевич Волков. Человек в сильно засаленном чёрном костюме и грязноватой рубашке, но с непременным галстуком. И всегда в лёгком подпитии.

— Я уважаю партию, — говорил он, — но в уставе нет пункта о том, что коммунист обязан петь. И я не буду! Пропадай, моя телега, все четыре колеса!

Странновато, но факт присутствия органов власти нашего районного городка был мало заметeн. Даже по праздникам — мало красных флагов, не проводилось и никаких митингов. Вообще политика не очень-то волновала и беспокоила обитателей городка. Жизнь делилась надвое: «до войны» и «после войны». Но никто не ждал, что теперь, после войны, она станет намного лучше. Уже родился народный лозунг: «Лишь бы не было войны!»

Секретарь райкома партии Павел Иванович Груздев, наверно, больше всего был озабочен не городком, а районом: сёлами и деревнями. После войны многие из них находились в такой мерзости запустения, что иной раз без слёз нельзя было и смотреть. Раз осенью пошли с ребятами картошку собирать. Повёл Камайский, он всю округу знал. До деревни «Красавица» километров семь. Дождь два дня не переставал. Грязь еле пролазная. Дошли всё-таки. Завернули в первый же дом. Одна бабка на печи.

— Ты бы, старая, — говорит Камайский, — слезла, самовар вздула, ребята насквозь промокли. Картошка-то у тебя хоть есть?

— Нет, батюшка, ни картови, ни хлебушка.

Два дня ждали мы прекращения дождя. Лил и лил проклятый. Так мы и ушли в грязь и дождь.

Один хорошо знакомый агроном, «выпимши», как-то сказал мне:

— Знаешь, ничего из этого нечерноземья уже не выжать. Бросить его к едрене фене и уйти. А то как у Салтыкова-Щедрина получается: хотим превратить убыточное хозяйство в прибыльное, ничего в оном не меняя.

— Да на что менять-то и как? Всё ведь может полететь кувырком...

— Ничего не полетит, если с умом...

Но что могло поделать местное руководство? Наш Павел Иванович Груздев, тоже участник войны, был человеком спокойным, обходительным. Появлялся он на людях редко.

Дочь его, Елена Павловна, работала в нашем же педучилище преподавателем географии, держала себя скромно. За ней ухаживал училищный баянист Лев Степанович, правда, безуспешно. Это часто приводило его в минорное состояние, он выпивал, доставал баян и затягивал грустные блатные песни.

На глаза надвинутая кепка,
Рельсов убегающий пунктир.
Нам попутчиком на этой дальней ветке
Будет только хмурый конвоир...

Он хорошо играл и пел, этот Степаныч, и от его песен тоскливая боль заброшенных, пустынных российских мест проникала в душу. Но как-то случайно директор Репин застал нашего Степаныча за исполнением этого блатного шлягера. Наказание было самое крутое: Степаныча выгнали, вспомнив и его прочие грехи.

Елена Павловна предпочитала преподавателя психологии, приехавшего из Ленинграда — Феликса Владимировича, хотя приятного в нём, на мой взгляд, было мало. Надменный, насмешливый. Приехал он с матерью — женой какого-то крупного работника, репрессированного ещё в 1937-м году. Дама была с претензиями. Как, впрочем, и сын. Вначале я пригласил их жить к себе, но потом они отделились и жили довольно замкнуто.

Другая, небережная сторона площади начиналась домом, в котором находился народный суд. Дальше шли обычные жилые строения, и только в крайнем из них, почти рядом со столовой, — находился Райпотребсоюз.

А в центре площади — скверик с типовой фигурой Ленина (рука вождя, указующая вперёд). Было немного смешно: вождь как бы приглашал двигаться по направлению ко всё той же столовой. Этим «ленинским путём» мы частенько хаживали с моим другом по педучилищу Борисом Бочиным.

Вскоре после приезда на работу в училище я по какому-то поводу зашёл к нему. За столом сидело несколько человек, в том числе трое наших молодых преподавательниц. Вот кому, наверно, было скучно и грустно в городке — это уж точно им. Не только женихов, но и ухажеров надёжных в городке было мало: война унесла. И сидели они, бедные, и резались с мужиками в картишки.

Бочин радостно приветствовал меня:

— Садись с нами, мы тут играем в очко…

— Да я не умею.

— Не умеешь? Это зря. Учись. В тюрьме пригодится.

Бочин был потомственным жителем городка. Тут, а также и в окрестных сёлах его знали все. Он родился в1916-м году, и в армию его призвали ещё до войны. Зачислили в конвойные войска. Перевозили они арестантов: уголовных и политических — в стране как раз шёл Большой террор.

— Чего я нагляделся-насмотрелся, — рассказывал он мне, — об этом лучше не говорить... Что многие конвойные творили, что уголовные проделывали с политическими — одна жуть. Уголовные, бывало, даже страшнее конвойных.

— А ты? — как-то спросил я.

— Нет, меня Бог миловал. Я всё время в наружной охране был. Нет, Бог отвёл.

Не знаю, правду он говорил или нет. Нрав он имел странный: то тихий и даже деликатный, то крутой и свирепый. Был у него друг — не разлей вода. По странному прозвищу «отец Кирипий»*. Потом что-то случилось между ними, и Бочин своими пудовыми кулаками чуть не отправил хилого приятеля на тот свет. Но самое интересное — очень скоро они помирились!

* Бочин звал своего друга двумя кличками: «отец Кирипий» и «отец Шарлапий». «Кирипия» звали Кирилл, он был зубной врач. (Примеч. автора.)

В Отечественную войну Бочин воевал в пехоте, дважды был ранен, имел боевые награды, но не надевал их. На лацкане пиджака у него были лишь две полоски: красная и жёлтая. Тогда такие полоски ещё носили: красная означала тяжёлое ранение, жёлтая — более лёгкое.

— Мужик войну выиграл, — говорил он мне, — мужик. Буди не мужик... Вот послушай такое дело. В 1944-м году, уж cовсем поздней осенью, форсировали мы реку. Снег шёл, вода холодющая, пронизывающий ветер. Мы по плечи в воде стояли — всё больше деревенские мужики. На руках держали сколоченную из брёвен переправу: по ней войска и лёгкую технику перебрасывали на другой берег. Таких «мостов» три было. Командир корпуса лично руководил, подгонял: быстрее, быстрее, братцы!!! Ранен он был в ногу, стоял, опершись на палку. Какая-то часть затыркалась, он крикнул офицера и палкой прямо по лицу его хлестанул! Сам видел. Так-то, брат... И вмиг разобрались! Пошли. Считай, в лёд, а что делать...

Мы с Бочиным нередко бродили по улицам Кологрива. Обычно он для начала затаскивал меня в столовую. Её заведующая тётя Паня впускала нас в «боковушку». Это была особая комната для местных и приезжих VIP-начальства и т.п. Простой народ выпивал и кормился в общем помещении. Ещё одно отличие «боковушки» — меню, лист из школьной тетрадки, на котором подслюнявленным карандашом перечислялись имеющиеся блюда. В общем «зале» меню не предлагалось. А меню в «боковушке» иногда вызывало улыбку. Как-то раз это меню предложило посетителям «суп-пинзон». Совместными усилиями выяснили, что имелся в виду «суп-пейзан» т.е. суп по-крестьянски. Чтобы не обидеть тётю Паню, ничего ей не сказали, исправили сами.

Тетя Паня была добрая и работящая женщина. Как и большинство других женщин нашего городка. Вот, например, моя хозяйка, у которой я «стоял на квартире», — Августа Ивановна. Никогда она не жаловалась на жизнь, на судьбу. Муж её умер, дети (сын и дочь) разъехались, мать не навещали. Сын где-то не столько работал, сколько пил. И жила она, уже немолодая, одна. Держала корову, поросёнка, кур, был у неё и небольшой огород. Никаких денег за дары со своего огорода она не брала, если ей предлагали — махала руками:

— Будет вам! Какие ещё деньги! Кушайте на здоровье.

Вообще о деньгах в городке как-то редко говорилось. Наверно, бедные люди — добрее и бескорыстнее, а богатых в городке не имелось.

Мы частенько сиживали в «боковушке», толковали, выпивали каждый свою дозу (Бочин — кружку водки или разбавленного спирта) и обычно шли на площадь, в скверик.

Как-то раз я предложил пойти в кино. В этот день показывали трофейный немецкий фильм «Жизнь Рембрандта». Я видел этот фильм ещё в конце войны, он произвёл на меня тогда сильнейшее впечатление. Бочин согласился пойти посмотреть. По пути я стал рассказывать ему то, что помнил из фильма.

— Рембрандт был — величайший художник. Он умел передать тончайшие человеческие чувства и переживания. Он был богат и прославлен. Но потом судьба отвернулась от него. Умерла любимая жена Саския, затем сын и другие близкие. Рембрандт стал бедным, фактически полунищим. Многие его картины свалили на чердак большого дома, который когда-то принадлежал ему. И вот однажды, старый и больной, он пошёл...

— Обожди, — прервал мой рассказ Бочин, тронув за рукав. — Вон двое моих знакомцев из суда выходят. Узнаем, в чём дело… «Смирнов! Леха!» — крикнул он.

Два небольшого роста мужичка в телогрейках, сапогах и замызганных офицерских фуражках со сломанными козырьками остановились и направились к нам.

— Вы чего по судам бродите в рабочее-то время? — спросил их Бочин, когда они подошли.

— Суд нам был, — сказал тот, которого Бочин назвал Лехой.

— Да ты что? За что же вас, сирых? Кровянку кому пустили? Непохоже на вас.

— Да не. Брёвна вон по весне со сплава потаскали завмагу Хромову в Краснухе. Он новый дом ставить задумал, нас и подговорил за три бутыли.

— Много упёрли-то?

— Да не... Мент с 3-го лесхоза нас накрыл. Хромов ему наши бутыли отдал, а тот ему брёвна-от и оставил. А нам теперича чалиться.

— Сколько ж вам припаяли, грешники?

— По пятаку, вишь как.

Бочин присвистнул, я же на минуту просто оцепенел. И не столько непомерный срок наказания, сколько спокойствие, казалось, даже равнодушие, с которым эти мужички говорили о том, что их ожидает, поразило меня. Как будто они просто переходили на другую работу.

— А чего вас отпустили?

— До вечера, — ответил Леха. — Куды мы денемся? Сейчас домой зайдём, кой-чего из одежонки возьмем, харчей, махорки тоже. Курить страсть охота, ан нечего. У вас, часом, нету?

Мы разом протянули им свои уже открытые пачки «Примы». Заскорузлыми пальцами они никак не могли сразу вытащить из пачек сигарету.

— Да берите все...

— Ну, дай бог. Прощевайте, ребята. До встречи.

Они подтянули мешки на спинах н пошли. Я смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду...

— Ну, пошли в кино, что ли, — сказал Бочин.

— Тяжело...

— Чего тяжело?

— Это ж надо, с каким спокойствием и смирением мужики идут в ад...

— Так уж и в ад. Они как с фронта-то пришли, с тех пор в лесу и работали, на лесоповале. И в лагере наверняка их на лесоповал погонят. Выдюжат, народ битый, привычный. Ничего. Пошли.

…Шли последние кадры фильма. Рембрандт, нищий, немощный, шёл в свой бывший дом и просил привратника проводить его на чердак. Вот они бредут там в потёмках среди груд хлама, и Рембрандт свечой освещает путь. Рукавом старой рубахи он стирает пыль, густо покрывающую какую-то картину. Проглядывает лицо старика. Это автопортрет его, Рембрандта. Последний автопортрет. На усталом лице — спокойствие, смирение перед судьбой. Рембрандт поближе подносит свечу, всматривается и тихо-тихо смеётся старческим дребезжащим смехом.

— Чему смеёшься, старик? — спрашивает поражённый привратник

— Я понял, — тихо отвечает Рембрандт.

— Что ты понял?

— Я всё понял, — говорит Рембрандт и задувает свечу. Темнота. Конец фильма.

Мы шли домой, а в голове моей мешались Рембрандт, колеблющийся огонёк свечи, которую он держал в руке, осуждённые мужики с мешками за плечами. Угрюмо молчал Бочин...

Прошло, кажется, полгода. Однажды ко мне в комнату, которую я снимал у тихого и доброго старика Алексея Алексеевича Жохова, просто ворвался уже подвыпивший Бочин.

— Слыхал?!— крикнул он.

— А что?

— Мужичков тех двоих, с которыми мы осенью толковали, помнишь? Которым по пять лет тюряги впаяли?

— Ну?

— Нету их больше. На пересылке поспорили они о чём-то с урками, а те финки припрятали. Погибли наши мужички, поминай теперь, как звали.

— Да что ты? Пошли в «боковушку» помянем. Хорошие были ребята. Фронт прошли и ничего, а тут видишь, как оно бывает...

Тётя Паня, когда мы пришли в столовую, объяснила нам, что «боковушка» занята: «гуляют» комсомольцы из райкома.

— Ничего, — сказал Бочин, — мы и в столовой. Нам только помянуть надо.

— Кого ж это?

— Леху Репина и Пашку Смирнова. И ещё Рембрандта.

— А это кто ж такой?

— Тоже один хороший мужик был. Тяжёлую жизнь прожил.

— А лёгкая она разве бывает?

— Во-во, и он так думал. Царствие всем им небесное.

Тётя Паня перекрестилась.

Мы пошли к реке, сели в стоявшую на берегу чью-то лодку. Рядом смолил свою лодку директор музея Камайский. Я подошел к нему. Разговорились, я рассказал о двух встретившихся нам мужичках, о фильме «Рембрандт».

— Какие страдания и муки пришлось пережить гениальному художнику, чтобы прийти к мысли о смирении перед судьбой, а вот простые мужики вроде бы и родились с этой мыслью…

— У наших мужичков, — сказал Камайский, — смирение, а может, покорность, как у природы, как вон у этой реки. Да они сами как часть природы…

Он замолчал и снова принялся за свою лодку. Потом, подумав, сказал:

— Но смирение-то у них до времени. Ледоход на реке слышали, видали? Как пушки грохочет. Так-то и с этим смирением бывает. До времени. Нужны только особые — бунташные — люди, заводилы.

— Пугачёв?

— Ну да, вроде него. Пугачёв, Разин, Махно. Много их.

Мне вдруг пришла мысль, что Камайский чем-то внешне похож на Рембрандта, и я сказал ему об этом.

— Значит, мы все тут на него похожи: круглолицые, широконосые... Вон как у Бочина: в зеркале не помещается. (Он засмеялся.) И ни одного Рембрандта. Впрочем, есть тут в одной деревне художник... Интересный мужик! Рембрандт не Рембрандт, но талант. Приходите в музей, покажу его работы*.

* Несомненно, речь идёт о Ефиме Васильевиче Честнякове (1874—1961) из деревни Шаблово. (Примеч. интернет-публикаторов.)

Лёгкий ветер гнал по хрустальной воде мелкую зыбь и доносил освежающий дух соснового бора, темневшего вдали на том берегу. На Кологрив начали опускаться сумерки.

В военную мятель...

(Рассказ кологривчанина Бориса Бочина)

После окончания института в 1950 г. распределили меня в Костромскую область. Там в облоно весёлый заместитель заведующего сказал:

— Поедешь в Кологрив. Слыхал про такой? Я там бывал. Чудо-городок. Русь глубинная. С 17-го века, почитай, мало что изменилось. Только вот педучилища раньше в городе не было, а теперь есть. Тебе там историю российскую да конституцию нашу самую демократическую в мире преподавать ребятам, в основном из окрестных деревень. Они тебя поймут. Ты их и не намного старше. Им по 16-17, тебе 22. Понесёшь культуру в самые что ни на есть народные низы. Ну, счастливо тебе…

Если Кологрив действительно был Русью «от корней», то физрук педучилища Борис Бочин являл собой русского мужика без «подмеса». Здоровенный, лет 35. Лицо круглое, нос картошкой, глазки маленькие, светятся умом и хитроватостью. Кулачищи «полупудовые», но в ход их не пускал. Добряк, я таких мало видывал. И человек деликатнейший.

Я с ним очень дружил, и он мне рассказывал много интересного из своей жизни.

Как-то сказал:

— Вот ты историк, а буди хочешь, я тебе такую историю расскажу, какой ты, наверное, никогда и не слыхивал. Хошь верь, хошь нет. Это всё правда, вот те крест. Я в душе — верующий.

Придя домой, я записал его удивительный рассказ.

 

Было — в первые недели войны. Стояли мы в Литве, почти на границе. Немецкие танки просто ворвались. Вижу, их солдаты прыгают с брони на землю, хохочут. «Хенде хох!» Ну, что делать?

Держали нас больше трёх месяцев в старом коровнике с узкими окошками под самой крышей. Кормили какой-то баландой из картофельных очисток и щавеля. Потом часть людей, меня тоже, отделили, выгнали на двор, привели на станцию и затолкали в теплушку. Куда повезли, зачем — ничего не знаем. Ночью лежавший рядом со мной Сенька Смирнов шёпотно спрашивает:

— Ты, слыхать, костромской?

— Из Кологрива я.

— А я по соседству. Солигаличиский.

— Ну?

— Нареза́ть винта станешь?

— Буди другие...

— Есть третий. Васька Шахматов, мой земляк.

 

Нас, пленных человек сто, немцы гнали по высокому крутому берегу уже замерзавшей речки. Темнело. Конвой у них небольшой. Нас всерьёз, видать, не принимали: так, сброд полуоборванный. Как середина колонны ступила на обледенелый поворот, я, шедший крайним, вдруг почувствовал удар сапогом в спину и кувырком полетел вниз, к реке. Почти рядом с окровавленном лицом, в изорванной гимнастёрке рухнул и Сенька Смирнов. Понял: это он ударом ноги вышиб меня из колонны, столкнул вниз и сиганул сам. Немцы стреляли, но у них, надо думать, началась неразбериха. Они, видать, боялись, что пленные станут разбегаться, и огонь с берега повели лишь двое. Но нам всё же удалось уйти. Добрались до полуразрушенной избушки, которую кто-то соорудил тут, на берегу. Залезли внутрь и прикрыли узкий вход замёрзшим кустарником.

Утром вышли из этого укрытия и, ломая образовавшийся за ночь ледок, побрели по берегу. Натолкнулись на убитого Ваську Шахматова. Он лежал на спине в шинели, полы, широко распахнутые, в воде слегка колыхались. Мне вдруг показалось, что Васька вот-вот встанет, а плавающая шинель, вроде паруса, понесёт его вверх. Перенесли Ваську в своё ночное укрытие, завалили вход кустарником и камнями. Перешли речку и двинулись к темневшему вдали лесу. Бродя по незнакомым местам, мы с Сенькой в конце концов потеряли друг друга. И ни тогда, ни после я так и не смог узнать его судьбу...

 

А я случайно вышел к избе, стоявшей на самом краю деревушки. Постучал в окошко. Через некоторое время заскрипела дверь. Хриплый голос спросил из темноты:

— Хто?

— Русский, — говорю. — Свой.

— Какой ты свой — это мы ещё поглядим. Один ты?

— Один.

— Заходи.

И оказался я у Алексея Алексеевича Жогина — агента партизан большой округи. Две недели жил в укрытии, устроенном в подполе жогинской избы. Потом меня перевели в один из отрядов.

Отряд был небольшим — 30-35 человек. Командовал им вышедший из окружения капитан Альберт Кудрявцев. Примерно с месяц меня держали «в резерве». Однажды (зимой 42-го) Кудрявцев построил отряд. Медленно проходя мимо строя, он останавливался перед некоторыми стоявшими в строю и, указывая на них, говорил:

— Ты! ты! и ты тоже! Достаточно троих.

Четвертым и старшим он указал на меня. Всем названным приказал зайти к нему в землянку.

Нашей задачей была разведка, наблюдение и выяснение настроений местного населения. Двигаться нам предстояло по окружности. Ещё несколько групп из других отрядов пошли другими путями, но с теми же заданиями.

Обошли мы несколько сёл и деревень по кругу, обозначенному Кудрявцевым на карте, и к вечеру следуюшего залегли в овраге, примерно в километре от стоявшего на взгорье хутора. Бывший морячок Сашка Громов вызвался пойти разведать возможность ночёвки. Отдал мне свой ППШ, сунул за пазуху ватника пистолет и пошёл. Я смотрел в биноколь. Вижу, Сашка не спеша поднялся на крыльцо, ему навстречу из дверей вышел какой-то дед. Минут 5 они о чём-то толковали. Потом Сашка замахал нам руками: идите, мол, безопасно.

Сбросили мы полушубки, ватники, валенки, заходим в горницу. Тепло, уютно. Сели за стол.

— Кипяточку бы, — говорю. — Сахар свой.

 

Сперва спать решили одетыми и при ППШ, но потом передумали — отдыхать так отдыхать. Разделись, сдуру даже портянки размотали для просушки. Разместились на печке и полатях. Автоматы поставили «горкой» внизу. Дед пригасил фитиль керосиновой лампы.

Примерно среди ночи проснулся я от волны холода, накрывшей полати, где спал. Приподнял голову и увидел, что фитиль в лампе горит на полную мощность и в горнице светло. Дверь у порога распахнута почти настежь, в проёме — клубы морозного пара, у притолки — высокий немецкий офицер со «шмайсером» в руке. Я спросонья решил, что офицер один, но сразу же из-за его спины появились ещё несколько солдат. Теперь мне почудилось, что в дом набился чуть ли не целый взвод немцев. На самом деле их было 10 человек.

Растолкал ещё спящих, сиплым не то от неожиданности, не то от страха голосом прошипел:

— Автоматы! Автоматы где, б...ь?!

Но уж ясно видел, как здоровенный немец сгрёб стоявшее в углу всё наше вооружение и тащит его в сени. Мать-перемать, как же мы могли оставить оружие внизу?! Несколько минут сидели в оцепенении. «Ну, — думаю, — кранты нам, п…ец! Сейчас перестреляют, как куропаток».

Но гляжу — немецкий офицер подошёл к печке, снял с руки перчатку и, ухмыляясь, поманил нас пальцем. Спускайтесь, мол. Чего там сидеть?

Ну, спустились мы. Куда деваться? Офицер дал знак своим солдатам, уже сидевшим за столом, чтобы они подвинулись на длинных скамьях и дали нам места. Сели. В жестяные кружки розлили пахучую жидкость.

— Schnaps! — сказал офицер, подняв свою кружку. — Водка! Хайль!

А тут и рассвет. Мятель не прекращалась, но утихала. Немцы собрались уходить. У порога дома, перебросив шмайсеры через плечо, прилаживали лыжи к специальным ботинкам. Мы в сторонке хмуро смотрели на эти приготовления. Немецкий офицер подошёл ко мне, похлопал по плечу, сказал:

— Gegen Sie spaziren!*

* Гуляйте! (нем.)

Построившись гуськом, вышли они из ворот дома и вскоре скрылись за поворотом. Следы их заметало снегом. Подняв валявшуюся палку, Сашка Громов переломил её о колено и прошипел:

— Ничего, ещё встренемся!

 

Мы Кудрявцеву, вернувшись, всё доложили.

— А он? — спросил я.

— А что он? «Под трибунал бы, — говорит, — вас отдать надо! Да какой толк? Там немцы бы вас перестреляли, тут наши. Лучше воюйте. Только никому ни слова». Во, как оно было, историк!

— Ну и как, довелось встретиться, как Сашка Громов немцам обещал?

— Это вряд ли. Хотя всё ж с кем-то из тех немцев могли. Войны ведь ещё ой как много было. Но ежели и встретились, — Бочин засмеялся, — то уже не за столом у какого-нибудь деда!

Монреаль

[*] Генрих Зиновьевич Иоффе (1928, Москва) — историк. Окончил исторический факультет МГПИ им. В.И. Ленина (1950). В 1950-56 гг. преподавал историю в педагогическом училище и школах г. Кологрива Костромской обл. и Москвы. Один из основоположников изучения проблемы российской контрреволюции («белого дела»).