Чортов край

Буй да Кадуй
Чорт три года искал —
Не разыскал…

Народная (костром.) поговорка.

Была зима. Однажды в серый январский день судьба закинула меня на Волгу, в одну глухую деревеньку, около которой в Волгу впадает река Унжа. К вечеру все свои пожитки я уже окончательно переправил в избу к моему давнему знакомцу. Фамилия его Бодунов. Ранним утром, переночевав у Бодунова, я решил тронуться в дальнейший путь.

— Эк-ка, парень… Чтой-то-сь, парень… — приговаривал Бодунов, расстилая постель на сон грядущий. — Да я — хоть куды… хоть в Обмерику… готов… Живым манером!

— Ну, и в Америку?.. — улыбнулся я.

— Говорю тебе, утресь беспременно выедем!

— А не проспим? Правильно?

— Как дуга, правильно… Нешто ж не вижу я…

Тут Бодунов на минутку замялся, и глаза его стали очень серьезными.

— Нешто не верю я… — нахмурился он, ползая по полу, по тулупам. — Ты рыщешь… У тебя замысел… А должен же быть исход. Не может быть так, чтоб человек метался всю свою жизнь, как волна в прорубе, в безысходности…

Тут он запутался и замолк, очевидно, застигнутый какою-то своею трудною мыслью, которая у него осложнилась настолько, что не находила уже для себя словесного уклада.

Я тоже замолчал.

Перед тем, как загасить лампу, Бодунов подошел близко к печке, где, на полу в овчинных лохмотьях, спала маленькая девушка, дочь его.

— Прощай, Палька… — разбудил он ее. — Прощай, курюкалка. Вот, ни дать, ни взять, курюкалка. Этакая, право, юла…

Девчушка сонно поежилась, выпрямилась над полушубком. Отец обхватил ее под пазушки своими грубыми мужицкими объятиями, такую маленькую и хрупкую, уронил, вновь поднял. Гладил ей волосы. Девушка звонко расхохоталась.

— Ишь, смех-то у тебя, Палька, точно у соловьенка… Ишь, разыгралась. Тебе бы, Палька, по смеху твоему принцессой надо быть. В шелках бы ходить. Вот так: шурш… шурш… Холю бы тебе надобно хорошую. Вот тогда то бы расправила косточки. Не здесь бы тебе, юла, родиться; не с нами бы жить. Яма, Палька, родина твоя, мертвая, каменная страна. Помяни мое слово: выберет она из тебя всю резвость до капли. Отрепышом сделает. Соскушнилась она по молодости.

И так долго он причитал, пока все в избе не заснуло.

— Все ли готово?

— Все.

— Со Господом! — крестился Бодунов.

Хозяйка вышла проводить со светцом в руке и остановилась под поветью. Лошадь тронула. Чуть-чуть спустя пропало все: и двор, и кусок поломанного карниза, забрызганный белым инеем, и хозяйка с огнем в руке…

Сани заныряли из рытвины в рытвину, из раската в раскат, — того гляди, вывихнет полоз или выбросит седоков в глубокий сумет.

Дороги было совсем не видно. Выехали рано, еще «до дни». Сильно клонило ко сну. Услыхал я впросонках:

— Добро пожаловать! — говорил Бодунов.

Я раскрыл глаза. Вижу — он лезет рукавицей к шапке.

— Кому это ты? — прожурчал он. — Чай, видишь — Унжа!

Лошади круто спустились к реке. Глухая, кривлявая, стиснутая сизыми перелесками, сестра ближняя старинному Керженцу, приблизилась к нам лента речная, ледяная.

— Унжа! — вздыхал Бодунов. — Река смолистая, канительная. Волгой бы ей быть за труды, за набеги. Разбойничья дочь! Вот она какая, дружок…

Переехали Унжу. Дорога долго «болталась» в лугах, то вправо, то влево. По обе стороны много отверток. Изредка Бодунов слезал с повозки и медленно перетаптывался вблнзи конской морды: это он выбирал ногами, которая дорога поубоистее, и на ту направлял лошадь, чтобы не заплутаться.

Рассветало. Впереди, в зимнем инистом сумраке реяли две белых каменных церковки. Одна из них — церковь Макария Бесприходного. Кроме духовенства, тут, оказывается, никто не живет.

Предание говорит, на том месте, где теперь храм, «в старинные времена» стояла пустынь, обитель. Жил тут, спасаясь от мира, преподобный Макарий. В те поры, в давние дни — напали на обитель поляки. Шайка врагов, громившая Волгу, Кострому, везде искавшая царя Михаила, подступила к обители. Окружила кольцом. На них вышел преподобный Макарий. Враги схватились за луки, стали стрелять. А он ловил вражьи стрелы, в лодочку складывал у ручья. Из лодочки отдавал инокам. И те стреляли обратно вражьими стрелками. Одолели врага. И народ — тогдашний народ — почтил за это инока, как святого…

Дорога тянется «чистью», полями. Но впереди по краям полей уже видны пустыри, перелески; они пока еще жидкие, реденькие, «с роздерью», как определил их мой возница. Это — заунженское предлесье, начало густых, дремучих лесов, кольцом охвативших город Кадый.

Дикий пустырь узнается быстро по множеству чахленького, взъерошенного, невоспитанного кустарника, который еле-еле выбивается из-под снега. Грустно глядеть на это жалкое наследие старины. В старину всюду здесь были глухие заунженские леса. Водились медведи, олени. Была тогдашних жителей отрада — их святые герои, крепко защищавшие царей и веру отцовскую.

А теперь великая Волга жизнью своей забегает все глубже и глубже в леса, отрывает, отламывает от отцовских алтарей кирпич за кирпичем.

— Эк-ка диво… Чтой-то, парень! — удивился вдруг Бодунов и показал кнутовищем в сумет. — Здеся, в эфтом вот месте, деревня торчала. Старенькая — двориков пять. Мы в молодые годы смолье корчевали здесь… Бывало, заедешь в нее — одни старики да старухи, насилуй толков добьешься…

— Так где же она?

— Не вемы. Примерли. Може, выселились… Сам видишь, местность какая: пустырь да пустырь.

Деревня. Лошади нужно дать роздых.

— Тут у меня дружок-приятель был. Разве к нему? Только что… — Бодунов замялся. — Не знаю, дело-то, может быть, не богатое…

— Ладно. А к богатому не вози. Не люблю.

— В лесах мы с ним… лес рубили… Усердный работник был. Мечту имел — разбогатеть. Не знаю. судьба ли…

У колодца под журавлем попалась нам баба.

— Тета, здеся к Демиду? — обратился к ней Бодунов.

— Вот этта, этта, родимый… — баба махнула рукой на край деревни.

Едва подъехали. Лошадь чуть-чуть не застряла в одном ухабистом закоулке.

— Горесть какая… — покачал головой Бодунов. — Не красна изба. Смотри, дружок, пошатнулся мужик. Опять что-нибудь сдрейфило. Мечту имел…

И Бодунов долго вздыхал, озирая избенку, вылавливал с ее стен какие-то все новые и новые детали бедности, мало понятные мне, но весьма убедительные для его крестьянского глаза.

В избе опахнуло нас «жилым духом», прелью, угаром, овчинами. Грудь захватывало. В углу — навоз; на навозе брыкался, как шальной, черный теленок, очевидно, испуганный нашим появлением. Тут же, по близости, виднелась ребячья люлька, засаленная донельзя, а на подоконниках, видно было, блестели целые гнезда слизи.

— Демид Иваныч! — поклонился Бодунов.

— Милости просим пожаловать…

Гибкий, тощий мужик. Какая-то медленная лень в жестах, в движениях. Очень уже гибкий и гладкий какой-то, как пряник.

— Никак ты, Бодунов? — вымолвил он, покачиваясь.

— Мы, дружок, мы…

— Не очень уж чисто у нас… — Демид оглянул избенку и опять покачнулся.

— Ладно… Мы не в гости… заездом…

— Душно в избенке. Землею дышим.

— Конечно, хрестьянство!.. Ты… как быдто-сь навеселе? Под мухой, знать?

— Девку пропиваю… — Демид смущенно мотнулся.

— Так… — ухмыльнулся ямщик. — За кого?

— В дом отдаю к Облаеву.

—Так… так… Значит, сватня у тебя?

—Так точно. Одного едока, значит, с кону долой.

— Конешно. Девка в соку. Девок беречь нынче трудно.

Демид утвердительно кивнул головой, подошел к Бодунову и пошатнулся и остановился в нерешительной позе.

— Только что…

— Аль не охотится? — догадался Бодунов.

— Нейдет…

— Аль жених не по мысли?

На полатях в это время послышалась какая-то глухая возня. Вздохи. Из-за овчин показалась девичья голова.

— Всем рассказывай! Всем! — и девка захрипела каким-то злым, надтреснутым хрипом.

Отец только руками развел, беспомощный:

— Вот поглядите, люди добрые…

— За распутника, за пьянчужку замуж пойду! — кричал голос с полатей. — Он к черной сотне принадлежит…

— Отстань, Ульяна! — останавливал Демид.

— В жисть не пойду!

— Уймись, Ульяна! — с гневной дрожью выкрикнул Демид на всю избу. Вражда разрасталась. В простом деревенском человеке разбушевавшийся темперамент не сразу доходит до точки молчания. А если и дойдет, то пауза бывает страшна, тяжела и мучительна, даже для посторонних.

Все замолчало.

Наконец, Демид не выдержал и, подойдя к нам вплотную, заговорил шепотом:

— Вишь ты… Новый закон выходит. Переделы хотят отнять у крестьянства. А паю-то, вишь ты, у меня на полторы души. Только на полторы. А семья большая. Нехватка у меня земли. Я все мечтал: мир, думал, сжалится надо мной, принарежет… А тут, видишь, новое положение… по последнему переделу… В собственность земля… Вот, значит, и петля мне. А у этого самого Облаева земли на четыре души. Старик загребистый, вороватый, да и сын-то в него пошел. А семья у них сам-третей — только! Вот значит, и пропиваю теперь Ульянку. Прямой расчет ей — за Облаевым…

— Прощай, Демид!

— Прощения просим…

Немного времени, вереница жалкеньких деревенек, одно большое село — Чернышево, еще одна какая-то деревнюшка, последняя к лесу, — и мы окружены, пленены древесной, безмолвной чащей. Так будет вплоть до Кадыя; на тридцать верст — глухой лес. На пути, верстах в двадцати от опушки, встретится лишь одно-одинокое поселение, деревня Никольская. Мы туда «загадали» попасть на ночлег.

Лес темный, славный. Уже не колышутся деревья, как несколько верст назад, в предлесьи. Серьезно, воспитанно, мрачно стоят деревья. На ветвях — густой иней. И деревья — как седые аристократы. Нет разношерстности в древесной породе. На приболотистом месте, правда, кое-где мелькнет «разрывистая» делянка, деревья пореже. Но зато там, где земля попривольней — деревья сажен девять, десять, мачтовник.

— Позадержи-ка… — обратился я в одном месте к своему вознице. — Лошадь… останови-ка…

Он остановил. Я высвободил уши. Напрягаю слух. Ни звука. Тишина. Красота. Если бы жизнь иметь человеку такую величавую..

Так, сойдя с саней и отойдя на некоторое от них расстояние, чтобы не мешало дыхание лошади, я долго стоял, наслаждаясь молчанием, покорный, очарованный. Так прошло несколько мгновений упоительных, отрадных для слуха. И чувствовалась какая-то глубокая старина в том, что вот так я стоял, замкнутый со всех сторон деревянной стеной, точно в старинном кремле, — укутанный обвязанный тулупом, рыжим башлыком и малиновой опояской, в валенках, в меховой теплой шапке, в варежках на руках…

Но вот что-то, как будто, всполохнулось в природе, вокруг меня. Какое-то странное изменение. По-прежнему не было нигде ни одного звука, но странная перемена — я прислушался: нет и тишины, и полного молчания уже нет. И только, долго спустя, я различил тихий серебряный шорох, едва внятный, протяжный, какой-то совершенно беззвучный.

— Бодунов, что это такое? — спросил я ямщика.

— Это? — улыбнулся он, — это иней… С деревьев сдувает. Ветерок налетел, — ветерка-то не слышно, а иней падает — по сумету, по игольнику шаршит.

И он точно вспомнил что-то в эту минуту, принахмурился вдруг:

— Зима нонеча инистая, без холодов, а с туманами. Тяжелая зима. Погляди на деревья: инею сколько! А отчего дорога испорчена? Снегу не выпадает, а полозенку почти не видно. Инеем заметает. И лето по зиме, дружок, нонеча будет тяжелое, трудное для народа. Инистая зима — примечают — к холере, к междуусобию…

В Никольскую прибыли мы уже вечером, при огнях, И сразу же бросилась в глаза одна маленькая подробность, указывающая на то, что лесу здесь благодать, и что деревня в топливе не нуждается: окна в избенках об одной раме. Зимних «оконниц», как это водится везде на святой Руси, сия деревнюшка не признает.

— Потому дрова под рукой, жги сколько знаешь… — пояснил Бодунов.

У околицы близ деревни обступила нас толпа ребятишек. Парни, взрослые девки. Удивительно было, откуда взялось столько народа в такую ночную пору. Не пропускают. Цепляются лошади «под уздцы», облепили задок у саней, кричат:

— Сказывай, как зовут?

— Ах ты, яр тебя задави! — засмеялся вдруг Бодунов. — Да никак тут гаданье?

Мы попали туда как раз в Крещенский сочельник.

— Ну, девки, давайте ночлег, — суженого привез к вам!.. — хохотал Бодунов.

Мы привернули к воротам, где-то на средине деревни. Вошли в хибарку. Жара, духота: уши жжет. Толпа ввалилась за нами.

— Анка, это к тебе…

— А этот к тебе, Марюшка…

— Нет, это, девчонки, ко мне…

Послышался в толпе робкий шепот.

— Дальний…

— А мне?! Мне все время выходило — дальний!..

Простота. Вера, сильная вера в нечистого духа, в загадочную, в случайную, в недоступную для сознания игру, посредством которой слепая стихийная власть лесная горько издевается над человеком. Не даром, должно быть, далась такая вера, и не спроста, должно быть, так прочно и целостно сохранилась она здесь, в глухой лесной деревушке…

Гаданий здесь, выяснилось, пропасть. Парни только что перед нашим приездом предполагали гадать в зеркало. Для этого нужно снять крест. Сперва, будто бы, в зеркале пройдут слезы, потом туманы, потом лес, потом, будто бы, уж выйдет из леса и она, — суженая.

А то выходят за деревню на «Коренные перекрестки» и здесь по снегу обчерчиваются и при этом говорят: чортово место, чортово место… И, будто бы, что увидишь или услышишь, то и сбудется в жизни. Одной девке, Наталье, во время такого гаданья послышались звоны — редкие, тихие, похоронные. И умерла ведь… А то одному парню показалась собака черная, так он чуть с ума не сошел: на великую силу «разворожили»…

Гадают и по другому: в баню ходят, пепел сеют через решето, и если негодники исхлещут пепел, то муж сердитый будет. А то еще — верею грызут, кольцо за икону кладут; икону, ложась спать, за подушку ставят кверху ногами: не приснится ли ночью друг желанный, целованный…

Все спят. Мы только двое остались: я да дед. Я слушаю, а дед рассказывает…

— Маялись, милый. Были времена. Хлебнули патоки шилом, обрезались, надсадились. Не верили сами себе, что можно здесь жить. Такие места, такие леса дремучие были. Непроходимые были. Барская воля. Ослушаться не могли. Ужаснулись, когда приехали.

— При тебе, дедушка?

— Нет, куда тут! Этому больше ста лет. Я-то уж здеся родился. А это отцы наши да матери переселялись сюда. Они рассказывали. Жили они вначале в Орловской губернии. Там, значит, на родине. И вот пришлось выселяться оттуда, Богу угодно было. Сколько слез-то, муку какую перетерпели!

— Что же заставило?

— Послушай меня, скажу. Помещик здешний, которому эта земля принадлежала, задумал жениться. И в жены взял барышню нашу, дочь нашей барыни, которой, значит, там в Орловской губернии принадлежали наши отцы. Увлек он ее, соблазнил. И получил, значит, наших крестьян в приданое. И выписал к себе. И рассовал по разным углам своего имения, где никто добровольно не хотел жить. И нашим отцам достался вот этот участок. Сплошной лес. Каково было отцам нашим — с чернозема-то да с плодородной земли?.. Кому, значит, радость, веселие, брачные ночи, а кому — отцам нашим, слезы горючие. Приехали, хижины негде поставить. На избу деревья рубить на корню приходилось. Ни дорог, ни полей, ни покоса. Работайте, грит, живите, как знаете. Для запашки столько-то десятин, для усадьбы вот столько-то, расчищайте от леса, рубите. Стали рубить. Поняли — дело не шутка. Принялись за работу старые, малые, мужики, бабы. Деревья — мачтовник; пенья корчевать стали — ревут, не под силу. Выбрали корни, зажгли. Давай «паль» запахивать — опять ревут, сошники не берут — тикая земля корявая, мучительная. Сколько слез, крови положено в здешнюю местность… От зверья покою не знали. Волки, медведи по ночам подходили под самые окна. Бабу одну не моги, бывало, за водой отпустить к ручью — медведь задерет. Мужики с топорами сопровождали. Комаров, мошкары — тучи; работу летом бросали; нельзя было; непривычно. Бедствовали. Хватили беды. В Светлый Праздник, бывало, к великой заутрени с топорами ходили. Целой артелью. Идут мужики — топорищи за опояской торчат. Боялись медведей… Вот она, милый, старинная жисть. Видишь, на чем держалась она?

Проснулись рано. Темно.

Вырвались в поле. Впереди обнажилась черная небесная занавесь, ширь. Ближе к суметам еще кое-где были наляпаны лиловатые пятна. Но выше в небе — черно и жутко. Много тьмы. Громадина, целый демонический ковш, наполненный темнотою, опрокинутый над землей. Нападало сомнение: правда ли, найдутся ли за гранями той земли, по которой мы едем, такие вместилища, которые могли бы вобрать в себя столько тьмы, когда она отойдет от нашей земли, и правда ли — отойдет ли она и будет ли утро… И не останется ли наша страна — разрасталось сомнение — и утром все в той же тьме, на распутье, покрытая пригоршнями свирепого зимнего бога, который летит по одному пути с нею уже целые годы, века, тысячелетия?..

Душа трепетала, задетая томительным ожиданием. Глаза впивались в черноту неба, искали там зарождение дневных контуров и утреннюю синь и ошибались поминутно и уставали…

Скоро Кадый. Дорога плохая — одно наказание. Ухабистая. Сани трещат, разламывает. Плечи ноют от долгой езды. Ведро на облучке орет и звенит благим матом. Проклятый город. Мучительница-дорога. А что тут делается на этом «езжалом тракте» осенью «в мокреть» или весной в половодье, или в сырое дождливое лето… Боже!..

Едешь. А над тобой, точно леший в трубу, издевается и хохочет и кричит тебе: «ха-ха-ха… да-да-да… Жить пришли сюда! Га-га-га… Каторга! Дал вам жизнь! Радуйтесь!..» И в душе, переполненной вечерним суеверным гипнозом, вместо возражений, вместо логического подъема, вдруг прорывается страх, темный, большой… Всесильный лесной владыка…

Встреча. На дороге обоз. Те, кто едут «порожняком», должны уступать дорогу. Такова лесная традиция. Бодунов берет вправо. Лошади по брюхо, завязла. Остановились и ждем, пока разъедемся.

Первый воз, огромный, туго набитый, с рогожами и лаптями.

— Гей! Гей! — прокричал Бодунов: — сколько верст до Кадыя?

На возу мужик. Кричит во все горло:

— Одиннадцать!..

Бодунов не расслышал. Оба уха завязаны. Я повторил. Он не верит:

— В деревне ночевали, сказывали, десять-двенадцать верст. Да около часу едем. Меньше одиннадцати!

Подъехал второй воз. Наверху баба.

— Родная! — закричал опять Бодунов, — сколько верст до Кадыя?

Баба, должно быть, спала. Напугалась. И, перепуганная, отшатнулась вдруг как-то в сторону, точно кто-нибудь лез к ней на дровни по ее жизнь. Бросила в ответ:

— Четыре!

— Заяц тя залягай… — обругался Бодунов, — то одиннадцать, то четыре. Ужели третьего спрашивать?

— Спроси…

Третий воз движется медленнее. Мужик не на возу, а идет сзади. Греется.

— Кормилец! — завопил в третий раз Бодунов. — Тута ли на Кадый?

— Тута, желанный, тута!

— А сколько верст?

— Кто ё знает?! Не считанные!

— Все-таки! Сколько же?

Мужик гадает:

— Выехали мы с вечера… близ полуночи… Кочетьё (петухи) еще не певали… ехали ровно… Теперь, поди, часа три… Верст четырнадцать будет…

— Не меньше?

— Ровно четырнадцать будет!

— Обломы! Окоёмы, проклятые! — ругается Бодунов. — Не могут столбов верстовых наставить!..

Обоз прошел. Трогаемся дальше.

А вот и Кадый. Заштатный город. Кругом в лесах. Белеет церковь — единственная. Постройки на деревенский фасон: бани и кладовые на выносе, на окраинах «города». По последней переписи, жителей здесь — тысяча и одна душа. Верховное начальство в городе — становой пристав.

Въезжаем на главную улицу. Уныние, пустота. Широкая улица, огромная площадь, низенькие одноэтажные хибарки. Одна — как другая; две капли воды… Ни одного балкончика, ни одного каменного домика. На подоконниках между рамами заложены красненькие, голубенькие лоскуточки, белая ватка, мох, восковые монастырского изделия птички, ягодки, клюква, рябина, зеленые веточки… Кадыйская роскошь…

— Не знаю, куды везти-то тебя… — опечалился Бодунов.

— В гостиницу вези.

— Да и гостиниц-то здеся нет…

— Что же есть?

— Надо быть, чайная да трактир… В трактире-то я когда-то бывал… Грязно уж очень…

— Ну, вези в чайную…

И вот мы в кремле города, в чайной, как раз против церкви. Столики длинные, артельные, точно нары. Вместо стульев — скамейки, равной длины. Салфеток не полагается. На столиках черный слой каких-то неведомых отложений: не то от пота, не то от копоти. Сильно чаднит куб с кипятком. Угарно.

Вошла компания мужиков. Хозяйка бросила дело — точно только их и ждала, чтобы о чем-то спросить. Спрашивает:

— Неужели все еще дуются?

— Во всю мочь! Играют!

Старушка только руками взмахнула.

Карты. Играют здесь много — и в праздники, и в церковную службу. Азарт победил традицию.

— Да кому тут играть у вас?

— Как, милый! Становой, лавочник, стражники, духовные лица…

Тоска заштатная.

Бродим по городу.

На площади в рыхлом сугробе дерутся три рыжих собаки и одна черная, мохнатая. У черной собаки вся морда в снегу, как в сметане. Раздолье! Мешать им решительно некому.

Заходим в лавочку. Видимо, лучшая в городе. Товар без претензий: мыло, подсолнухи, лапти. Мне нужно купить табаку. Оказывается, здесь только — махорка, и есть еще «полукрупка».

— Нет ли папирос?

— Есть. 20 штук — 5 копеек…

— А лучше их нет?

— Лучших у нас нигде не найдете. Сам становой эти курит.

Авторитет.

Заходим на почту. Когда-то здесь был телеграф — недавно сняли. Только проволока напрасно ржавела. Играют-де в карты и без депеш!

На сундуке — стражник. Привстал, шевелит винтовку и, видимо, думает: это-де откудова нелегкая принесла человека?..

— Марку за семь копеек… — говорю я совершенно корректно.

Чиновник молчит. Долго не отпускает, словно не слышит. Добыл из шкафа какой-то внушительный фолиант, водит указательным пальцем по алфавиту. На меня в таких случаях всегда нападает «сумление»: не статью ли уж какую-нибудь разыскивают о незаконности моих притязаний? Грешный человек, не люблю этих божественных, канцелярских пауз…

Беру марку. Приклеиваю к конверту. Но бросить письмо в здешний почтовый ящик не хватает решимости. Так уж почему-то — сердце не лежит…

У них в городе, оказывается, большая новость. На Рождестве зарезали фельдшера. Тип этого фельдшера и обстановка убийства — самые кадыйские. Фельдшер жил у них, как босяк какой-нибудь. Сбирал милостыню. Брал все: корку хлеба, копейку, клок сена. Скряга был редкостный. Когда ему замечали, что он не бедняк и мог бы сам помогать бедноте, он отвечал: «Я, — говорит, — не вижу бедных и не знаю, где они». В дом к себе пускал странников на ночлег, и опять-таки не без расчета: странники должны были насбирать ему известную долю за оказанный приют. И вот эти-то странники и зарезали кадыйского попрошайку. А когда раскрылось убийство, и злодеев перехватали в дороге, то выяснилось, что они взяли у «бедняка» что-то около десяти тысяч…

От Кадыя до Макарьева на Унже — «рукой подать». Расстояние, правда, не очень уж утешительное — 44 версты. Но все-таки это «рукой подать» отрадно по одному тому, что ехать придется по большой дороге (Кострома—Макарьев), обставленной верстовыми и телеграфными столбами. Нельзя заплутаться. Не нужно вылезать из саней и топтаться около лошади, разыскивая дорогу; не нужно спрашивать в каждой деревне, как, мол, тут, родимые, поближе-то взять…

Мы тронулись из Кадыя — день был сизый, туманный. Оттепель. Тучи висели низко, свинцово синие. Над душой тоже все время висела какая-то тяжелая кутерьма.

Бодунов, хмурый, отговаривал меня от моих дорожных планов. Не хотел расставаться. А вскоре нам предстояла разлука.

Бросил вожжи. Карько плетется без правежа. Приуныл ямщик.

Изредка взглянет на какой-нибудь особенно «знатный» лесной участок, охнет, ахнет, выругает казну или удел — на чем свет стоит. Опять нахмурится.

— Разве это порядок?

— Что?

— Да нахватать столько лесу, уйму такую! Зачем? Чтобы спущать его по купцам? Обработайте, мол, будьте отцы родные, готовый материал, мы опять у вас купим. Мы сами только владеем, обрабатывать не умеем. А разве купцы будут тебе понапрасну стараться? Нет, ты скажи: разве это порядок?

Спросит. Видит, что я согласен. И вновь добавит свое излюбленное заключение: долго не жди тут порядка, «в этой местности», раз тут владычествовал Шемяка…

Исторически достоверно, край этот, как и вся нынешняя Костромская губерния, принадлежал некогда удельному князю Шемяке, знаменитому сказочному «судье», и его роду.

Не знаю уж, скоро ли здесь будет хороший порядок. Давно бы, кажется, надо. «Успокоение» здешнее с испокон веков тянется. Край кадыйский никогда ни в каких «беспокойствах» не обретался. Земля, что ли, уж у него такая тяжелая, что вечно привлекает к себе людей с темными судьбами?..

Кстати, о казенных лесах.

В Макарьеве на лесной ярмарке я встретил нечаянно знакомого мужичка. Промышляет «лесишком».

— Ну, как дела? — спрашиваю.

— Благодарение Господу! Казна поддержала. Двести пятьдесят рубликов везу старухе в сундук.

— Как же так вышло? — допытываюсь.

— А оченно легко вышло. В казне покупал с торгов «делянками», участками. Зиму рубил. Партийка получилась небольшая. Вижу — возиться не стоит; продал Ивану Петровичу.

Дня через три встречаю Ивана Петровича. Разговорились.

— Благодарение Господу! Ослобонился от леса. Запродал весь оптом.

Называет одну крупную московскую фирму.

— Значит, теперь в Москву пойдет лес?

— Нет… зачем в Москву… Ноне эта фирма закупь большую делает: у казны сняла подряд на доставку шпал. Для казенных железных дорог…

Пожимаю плечами. Иван Петрович умиленно разглаживает бородку:

— В убытках нонеча не остался. Благодарение… По крепкой цене нонеча сделался…

Фирма, взявшая разработку шпал, тоже. конечно, сдавая подряд, в долгах не останется. Глядишь, и лакомятся вокруг народной дороженьки… Как будто разработка шпал — какой-нибудь «цеппелин», такое хитроумное дело, что казна не могла бы справиться с ним собственными руками…

— Позабыл тебе показать, — говорит Бодунов, кладет вожжи и роется, чего-то ищет у себя за пазухой. Вынимает какую-то желтую залосненную грамотку, всю измятую. По обе стороны на бумажке старинные, печатные церковнославянские буквы.

— Да это из божественной книги, — говорю, взглянув на печать.

— Это из библии. Читай-ка…

Фразы начинаются со средины; пробую связать смысл — ничего не выходит.

— Нет, ты, должно быть, не тут… — Бодунов поправляет. — Ты читай то, что ногтем подчеркнуто. Здеся вот…

Читаю:

«И рече Самуил вся словеса Господня к людям, просящим от него царя, и глагола им: сие будет оправдание царево, иже царствовать имать над вами! Сыны ваша возьмет и поставит в колеснички своя и на кони всадит их и предтекущих пред колесницами его. И поставит их себе в сотники и в тысящники и жательми жатвы своей, и обымут обыманием гроздия его и творити орудия воинские его и орудия колесниц его. И дщере ваша возьмет в мироварницы и в поварницы и в хлебницы. И села ваша и винограды ваша и масличины ваша благия возьмет и даст рабам своим. И семена ваша и винограды ваша одесятствует и даст скопцем своимь и рабом своим. И рабы ваша и рабыни ваша и стада ваша благая и ослы ваша отымет и одесятствуеть на дела свои. И пажити ваша одесятствует. И вы будете ему рабы. И возопиете в день он от лица царя вашего, его же избрасте себе, и не услышит вас Господь в день он, яко вы сами избрасте себе царя… И не восхотеша людие послушати Самуила и реша ему: ни! но царь да будет над нами…»*

* Впоследствии, имея библию под руками, я разыскал это место: Царств, кн. 1 я, гл. 8, стихи 10—20.

— Где же нашел ты это? — удивленно спрашиваю, дочитавши стих до того места, где фраза опять обрывалась.

— Это мне человек один в Кадые… Вроде как малоумный…

— Какой же он из себя?

— Да так, словно как странник или монастырский послушник какой-то; може, монастырский рабочий… Одет, как в дороге, по-зимнему… Палка можжевеловая, за плечами котомка, а на боку сума, большая клеенчатая…

— Ну?

— Ну, вот… Упрягаю я лошадь… Гляжу, подходит ко мне, вытащил из сумы книгу какую-то тяжелую. «Дяденька, а дяденька!» — окликает меня. — Что? — говорю. «Ты, слышь, далеко ли отсюда уедешь?» Далеко. «А опять-то, — говорит, — скоро ли приедешь?» Нет, мол, кажись, совсем не приеду, и так покаялся, что к вам сюда затесался — в чортов ваш угол. Он опять ко мне: «Дяденька! а дяденька! нат-кось, — говорит, — возьми…» Гляжу, выхватил он из книги какое-то место, да как сомнет грамоту в кулак! Спрашиваю его: зачем же мне взять это? «Возьми, возьми», — отвечает. Да что мне с ней делать? «Увези, унеси — дальше, дальше отсюда, как можно дальше». Чудной ты какой! — говорю, — зачем ты рвешь книгу Божию? Грех тебе! А он как воззрится на меня при этом слове, вроде как злой сделался, кинуться на меня хочет. Но вдруг, смотрю, упал на колени, в сумет, мне в ноги, — видно, переборол себя. А сам бледный, бледный такой, лица на нем нетути.

«Возьми, возьми, — говорит, — умоляю… Чмутит, слышь, меня вот эфто самое место». А сам ногтем черкает… «Томит меня… Задумался я над ним, ходить не могу». — Да куда же ты, спрашиваю, ходишь? — «По здешним монастырям, — говорит, — хожу. Спокою душе своей жду. Помешанная она у меня, в смятении, сызмалечества. Гложет меня. Возьми, возьми…» — опять начинает просить. — Ладно, говорю, возьму, утешу тебя, малоумного. Ну вот, значит, и взял. Смотрю, парень точно другим сделался. Поклон мне отвесил, суму затянул ремнем, на церковь перекрестился и зашагал, да так крепко, уходисто, как будто заправский странник…

— Удивительные здесь люди, Бодунов!

— Удивительные… — соглашается мой ямщик.

Там, где теперь город Макарьев, в древности была пустошь, покрытая непроходимыми лесами.

Обитель преподобного Макария, говорит предание, была первым человеческим жилищем в этой стране. Он прибыл на Унжу около пятисот лет тому назад из Желтоводского монастыря — на Волге под Нижним Новгородом. Там, в Желтоводском монастыре, он прославился многими чудесами. К нему стекались тысячи богомольцев на поклонение. Многие приходили из очень далеких углов. Так что каждый, отправляясь на богомолье, забирал с собою, как можно больше, всякого скарба и снеди. Подходя к тому месту, где в Волгу впадает Ока, богомольцы обменивали свои избытки на то, что каждому было необходимо. Благодаря этому, по преданию, образовалась Нижегородская ярмарка — великое сходбище людей, великая торговля и шум. И преподобный Макарий переселился на новое место, на темную Унжу, где и умер.

Первый русский царь Михаил Федорович дважды приходил на Унжу для поклонения мощам угодника. Первый раз из Костромы еще до избрания в цари вдвоем с матерью своею Марфою Ивановною. Во второй раз в 1619 году из Москвы, уже будучи на царском троне.

Теперь город Макарьев не блещет столь именитою популярностью. Глухой городок — немногим получше Кадыя, шесть тысяч жителей. Весной здесь бывает плотовая ярмарка.

На ярмарку выползает из лесных медвежьих берлог много фигур, единственных в своем роде: богатеи, толстосумы разных калибров — один другого придирчивей. В дрянненьких третьеразрядных трактиришках, на постоялых дворах, за жиденькими «опивками», вместо чая, с баранками, с огромными гомзылями белого хлеба, макарьевскаго ситника, — потеют эти диковинные люди по целым дням. Здешний трактирный гость груб, сиволап большой охотник почваниться, поскандалить.

Здесь продают, покупают плоты. Здесь же нанимают рабочих, сгонщиков для доставки леса на Волгу и дальше. Нанимая плотовых, иной лесной «сам», благодетель народный, жмет каждый грош, а дома у него в подпольях ломятся от золота горшки и корчаги, зарытые в землю, прикрытые грязным тряпьем…

Из Макарьева опять к Волге мне пришлось ехать уже весною на пароходе.

На Унже орудуют две пароходных компании. И та, и другая отправляет по пароходу в сутки; причем оба парохода отходят из Макарьева утром, почти в один час. Просрочьте этот час, и вы останетесь без пароходов еще на сутки. Ввиду конкуренции…

Такса — «по человеку глядя». Если возьмешь билет с вечера, сделают скидку. Тоже в виду конкуренции: утром-де с нашим-то билетом не сядешь на чужой пароход…

И вот утро.

Пароходишка чахленький, подработанный, допотопной конструкции, очевидно, с «мертвыми точками» в машине. Пора бы в музей.

Слава Богу, третий свисток. Команда и пассажиры истово крестятся, обратившись к монастырю,

— Молимся Богу! — кричит капитан в машинное отделение и там тоже, должно быть, истово крестятся.

На семьдесят верст — столько боязни!.. Точно по Ледовитому океану…

Мне хочется поближе осмотреть механизм. Спускаюсь к машинному люку. Одно горе этот мой новый возница — унженский пароход. Кажется, Бодунов не много бы разорился на придачу, вздумай он променять своего карька, свои сани и свою упряжь на эту плавучую храмину…

Везде ржавчина, копоть. Топка дровами. Нет ни одного медного пятнышка. Железо, железо… Краны, чайки, заклепки… Медь, должно быть, ни разу не ночевала. Шлифовки тоже нет и следа. Паровик старый, в заплатах. Заплаты обляпаны асбесцитом — и асбесцит висит на железе, точно серая оконная замазка с толстыми, хрящеватыми изюминами.

В машинном отделении тесно, жарко и душно, точно в аду. Гляжу, вылезает оттуда грязное, потное существо: машинист. Растянулся вниз животом по холодной палубе. Это он делает, чтобы немного остыть. Жадно вдыхает в себя палубный воздух, трет шею. А на лбу у него пот кистями, точно белая смородина.

Пароход идет почти у самого берега. Мальчишки докидывают камнями. Река — наказание: дуга на дуге, извилина на извилине. Версты нет прямой.

Вот, впереди, на высоком пригорке забелелась церковь. Обращаюсь в капитанскую рубку. Спрашиваю:

— Какое село?

— Это? Спас-Красная Горка.

Уж, кажется, чего ближе? Однако, проходит с полчаса. Пароходные колеса работают изо всех сил. Я смотрю назад — и в корме вижу вдруг точно такую же церковь и точно такой же красный пригорок,

— Не мираж ли? — мелькает в голове.

Вновь прихожу к капитанской рубке.

— А это какое село?

— Все то же… Спас…

И улыбаются над моей растерянностью.

— Как Спас? Разве проехали.

— Нет еще. Подбегаем…

Ну и река! Все время такая конспиративная!

Увидит впереди высокое место, сейчас же даст загогулину, спрячется в Низменный берег и так версты три-четыре, верст десять бежит, озираясь по сторонам, пока не нагрянет к самому яру.

Приходит на память давнее зимнее восклицание Бодунова: «разбойничья дочь»… Это он сказал про реку.

Вспоминаю все дни своего путешествия по этому глухому, гиблому краю. Мелькают в сознании осколки народных душ, когда-то блеснувшие при дороге. Мрачное, темное, безглагольное полотно. Черным углем забрызганы все культурные перспективы.

И все, что называется жизнью здесь, статное, прямое, бросающееся в глаза, одето унылым предсмертным оцепенением. Топчется, умирая у колыбели, не бросает никаких надежд на далекое будущее.

Есть какой-то вековой сон и вековая черта, обведенная злой рукой вокруг здешних лесов. И только то, что незримо таится внутри этого заколдованного простора, угнетенное, искривленное, чего не видишь совсем во время коротких путевых остановок, то, может быть, еще сумеет заронить искру жизни.

Вот Унжа. Она одна здесь бежит, и трепещет, и живет среди лесного безмолвия. Вода в ней быстрее, чем в Волге. И потому, что она живет, а не спит, — нет у ней ни одной версты без излома…

А. Батуев.

Русское богатство. — 1910. — № 2.

Публикация А.С. Власова.

Костромской край в русской литературе