Сергей Яковлев [*]

Единство непохожих
Переписка В.Н. Леоновича и И.А. Дедкова

Igor Dedkov
И.А. Дедков

1

Многолетняя дружба, которая связывала литературного критика Игоря Александровича Дедкова (1934‒1994) и поэта Владимира Николаевича Леоновича (1933‒2014), оставила нам в наследство уникальный эпистолярный материал. Самый большой его массив, состоящий из писем Леоновича к Дедкову и охватывающий по времени более двух десятилетий (1971‒1994), был подготовлен к печати вдовой критика Т.Ф. Дедковой и опубликован в 2015 г. в специальном выпуске альманаха «Письма из России» [1]. Именно на эту публикацию я буду ссылаться в дальнейшем. Что касается писем Дедкова к Леоновичу, большинство их либо не сохранились, либо еще не обнаружены. Пока в рукописном подлиннике известно лишь одно (от 24 января 1972 г.), относящееся к начальному периоду их знакомства, да еще несколько писем цитирует в своих публикациях и рукописях Леонович.

Таком образом, само обращение к этой усеченной переписке заведомо несет в себе интригу: мы в большинстве случаев не знаем реакции Дедкова на эмоциональные, исповедально-острые, порой вызывающие послания его друга и можем лишь предполагать и домысливать, исходя из общих представлений о личности автора, записей в его дневнике да косвенных отражений в последующих ответных репликах адресата.

Наибольший интерес, конечно, представляет само содержание диалога двух известных литераторов и незаурядных мыслителей-гуманистов. Они обсуждают человеческие ценности, искусство и поэзию, историю России и ее будущее, взаимоотношения власти и общества, жизнь народа, классическую и современную литературу, культуру, воспитание, экологию, различные аспекты политики и т.д. и т.п. Волей судьбы участники этой переписки стали свидетелями и независимыми оценщиками все еще памятного многим из нас и очень важного для судьбы страны времени.

Дополнительную интригу вносят репрессивный характер эпохи, на которую приходится основная часть переписки (1970-е ‒ первая половина 1980-х годов), и фактически поднадзорное положение корреспондентов.  Цензура и перлюстрация писем существовали в России с незапамятных времен и нередко оказывали большое влияние не только на поведение и судьбу авторов, но и на их образ мысли и даже стиль. (В свое время мне доводилось писать, например, о вынужденной многослойности писем П.Я. Чаадаева и Ф.М. Достоевского, отчасти сформировавшей впоследствии литературную манеру каждого из них [2].) Наш случай интересен почти абсолютной свободой и безоглядностью, с какими вели переписку Леонович и Дедков, хорошо сознавая при этом свою ситуацию и возможные последствия.

Наконец, существует феномен, обозначенный в заглавии данной работы: несхожесть характеров, жизненного опыта, привычек, вкусов и даже некоторых ценностных ориентиров Дедкова и Леоновича. Эта проблема, думается, выходит за рамки их личных отношений и дает повод порассуждать на весьма злободневную тему: что в России сплачивает и разобщает людей, возможно ли здесь вообще единое гражданское общество, и если да, то на какой идейно-мировоззренческой основе?

2

Начальным ключом к переписке может послужить статья Владимира Леоновича «Продолжение диалога (Памяти Игоря Дедкова)», опубликованная в 1999 г. в журнале «Дружба народов». В ней приводятся бесценные (при означенном выше дефиците) фрагменты писем Дедкова разных лет, и здесь же прочерчиваются линии разногласий корреспондентов и намечаются смысловые узлы всей переписки ‒ по крайней мере так, как это виделось одному из ее участников.

«В нас сидело недоосуществленное народничество», ‒ на первой же странице статьи считает важным сообщить Леонович. О чем это?

Vladimir Leonovich
В.Н. Леонович. Середина 1980-х годов.
Из архива А.Г. Калмыковой

В 1971 г. поэт, сбежав, по своему обыкновению, от московских «асфальтов», стал учительствовать в деревне Никола, в отдаленном глухом краю Костромской области. Проезжая в Москву и обратно, заглядывал иногда к жившему в Костроме Дедкову. Делился с ним в письмах переживаниями: «…я не родился педагогом и попал, как тысячи людей, в драматическое положение бездарности. <…> я хочу оставаться учителем, не будучи им ‒ но будучи отчасти… профессором. Вот так я и материал им объясняю, каждый раз передумывая его, оставляя в стороне скучное для меня (а им – еще нужное… нужное ли?). Иногда они смотрят на меня странным взглядом, чаще зевают или шалят. <…> Но в конце концов они не должны будут сделать дурного поступка. Вот программа» [1, с. 32‒33].

«В нас сидело недоосуществленное народничество, поэтому ироничный Дедков – факультетская ирония журналистов – все же находил какие-то высокие слова, отзываясь о моем учительстве. Я же помалкивал о том, что это было бегство, и не первое, от любви…» [3, с. 6].

Народничество Леоновича, как можно убедиться на протяжении всего эпистолярного диалога, ‒ вне иронии, оно очень серьезно и истово. (Что «недоосуществленное» ‒ так это и отсылка к насильственно оборванной традиции XIX в., и неуверенность в своей способности, при всем желании, ее восстановить.) Например, из того же письма: «Умер Твардовский. <…> Он знал народ поименно (вел отдел писем сам) и жил в нем понятно. Ходил со своей палкой и к цензорам, и в смирительные дома вызволять здравых людей, дал дышать Солженицыну, не брал взяток – понятно жил» [1, с. 33].

 «Не скажу, что “я старался дружбу свесть / С людьми из трудового званья” (Пастернак) – я к ним принадлежу, в анкетах о профессии пишу «разнорабочий», т.к. за десятки лет после госпиталя и больниц освоил несколько профессий. Приобрел навыки натуральной крестьянской жизни. Крестьянин последнего призыва…» (Из автобиографии Леоновича [4].)

Но поэт знает за собой слабость: он живет импульсивно, иногда вначале делает, а уже потом уясняет себе сделанное («Я думаю поступками, и будущее разъяснит мою мысль» [1, с. 46]). Увлеченно расписывая свое педагогическое служение, он стыдится признаться Дедкову, что начало всему ‒ «бегство от любви».

У Дедкова все «наоборот». Ему чужда поза, он сторонится высокого стиля и удерживает от него собеседника, умышленно приземляя интонацию: «Как Вы там задержались так долго и, говорят, думаете задержаться еще?» [3, с. 6] Он бы, наверное, так не смог ‒ бросить дом, семью, работу и кинуться очертя голову в (пускай и благородную, бесспорно) авантюру. Он бы отнесся более вдумчиво и, возможно, усомнился в результате. Да пока не очень верит, что и Леоновича хватит надолго (знает его слишком мало): «Дотянете ли Вы, Володя, до конца года? Или Вы – железный человек?» [1, с. 37]. «Ироничность» Дедкова в данном случае могла бы исходить разве что от избыточной ответственности за друга, от сочувствия к нему и желания добра – не как страстотерпцу, а как человеку. Человек слаб, он не всегда способен служить высоким идеям, да и не всякий раз, наверное, это идет во благо другим людям… Но тем больше изумление и восторг, когда Дедков сталкивается с той самой истовостью, подлинностью импульсивных порывов Леоновича, его незаурядной волей (поэту не только хватило терпения отработать в деревне до конца учебного года ‒ он решается и на второе поприще, чтобы довести до выпуска привязавшийся к нему класс):

«То, что Вы вернулись в эту Николу, поразительно и прекрасно.

“Напишут наши имена…”

Даже если не напишут…

Хочется верить, что человек живет сейчас. И то, что он делает сейчас, важно в абсолютном смысле. Ни для кого, ни для чего – для неба и огромного мира.

Наверное, и у Вас утрами такое солнце, и так хорошо жить. И ни о чем не жалейте, Володя. Но что думает Ваша мама? У мамы болит сердце? За сына» [3, с. 7].

Такой пафос у Дедкова ‒ редкая вещь, заметит в своей статье Леонович. На сей раз поэт одолел критика. Вот только концовка этого пассажа… Она приоткрывает, пожалуй, одно из главных расхождений между ними, которое проясняется в том же письме Дедкова несколькими строками выше.

«Вашей сосредоточенности я завидую. Ваша жизнь будто не в миру, хотя знаю, что и не без обмирщения. Во всяком случае, у Вас будто (будто! – как точно! – В.Л.) больше свободы. Я же очень дорожу Домом и Семьей. Прямо-таки с Большой Буквы» [там же].

Вот уж где действительно вступает в силу ирония! И по праву, поскольку служит не отрицанию другого священного, но утверждению своего.

Леонович, как видим, много лет спустя откликается на укол в свой адрес восторженной фразой в скобочках ‒ трудно даже понять, шутя или всерьез. И тут же, закончив цитату, дает достаточно жесткий (по отношению в первую очередь к себе), на полуслове оборванный комментарий: «Моя свобода с маленькой буквы и его Семья с большой ‒ есть о чем подумать, но эта мысль уведет далеко, оставим ее…» [там же, с. 7‒8]. Демонстративно закрывает тему, потому что не стал бы никому, даже проницательному другу, поверять пути своей прихотливой свободы «не без обмирщения», которая, как он в самом деле понимал, может быть, ничуть не больше и не лучше свободы привязанного к дому и семье Дедкова. Этот, глубинный слой личного будет просматриваться лишь в стихах. Простора для диалога с близким по духу собеседником хватает и без того.

3

И вот одна из тем: «Шинель» Гоголя, ‒ грандиозный, всеобъемлющий для России сюжет…

У Леоновича ‒ тончайший слух филолога и богатое воображение поэта. Он далеко прозревает «сквозь» тексты и окружает их полуфантастическим ореолом бытия. Разговор о Гоголе в переписке начинает именно он – сложными, не всегда внятными, но страстными определениями: «Мне пришла в голову мысль, что стиль Гоголя – свежесть и страх рождения зрячей фразы в мир. Для него не было известных вещей, он был слеп к известному и глух. Оно уничтожалось – обстоятельством простой известности своей. Не надо нормального зрения, лучше слепому. А когда в полную меру прозрел – то едва не помешался от этого дара, отделил себя раз и навсегда от простых смертных – безумной гордыней. Стиль Гоголя – счастье не погибнуть, перелетев пропасть».

Может быть, именно поэтому Дедков спустя время показывает ему важную для себя рукопись статьи «Жребий Акакия Акакиевича», которую в свой срок так и не удалось опубликовать. Конечно, ждет отклика.

«Месяц, пожалуй, прошел от Костромы, ‒ пишет ему в ответ Леонович. ‒ Статью твою  я прочел еще там, на следующее утро после того вечера, когда мы в последний раз виделись. Она в Москве, еще перечитаю, а сейчас всего несколько слов как о нарочно забытом, чтобы в памяти оставалось одно крупное и главное. Это любимые думы и слова о подлинном братстве (без лозунгов). Это перспектива от Гоголя и через Кафку – к нам. Увы, это не в прошлом и не в сказке, а каждый день в нашей действительности. Т.е. клевета на нее в самом почетном смысле этого слова. Хорошо, что такая статья написана.

У меня к тебе только одна претензия: слова стоят вот так: — — — — — , а мне хотелось бы, чтобы они стояли так: — \ — \ — \ — \ — рисуй дальше. И не потому, что Гоголь к этому располагает, а потому что располагает к этому мысль о том и о сем времени. Ей тесно (хоть она и проста, и ясна) в действительности нашей, и много сопротивления она встречает. А состоит она из слов, которые сами думают и смотрят во многие стороны. Ты можешь сказать: я пишу просто. Да, но когда классически ясная конструкция наливается нынешним смыслом, ее где-нибудь да перекосит. То же и со словом» [1, с. 46].

Тут все странно, все не в тон. «Как о нарочно забытом» ‒ или о тотчас забытом? «Еще перечитаю» ‒ это обещание будет в дальнейшем переходить из письма в письмо, сопровождаясь всякий раз уточнением, что рукопись осталась где-то в Москве, а сам он сейчас в другом месте. Формальная похвала из общих фраз – словно скороговорка школьника, плохо знающего урок. «Клевета на нее (действительность) в самом почетном смысле этого слова», ‒ чувствуется, что автор любуется на ходу придуманной фразой (и не без основания), но при чем тут статья Дедкова?..

Дедков, всегда корректный и обязательный, сердечно поздравит его через несколько месяцев с новым годом, извинится за молчание, объяснив его болезнью жены, но о присланном отзыве – ни слова [1, с. 43]. Не касался этого, вероятно, и в последующих письмах. Во всяком случае, Леонович в письме, написанном фактически через год (осенью 1974 г.), попутно и как бы вскользь (не хочется утверждать – небрежно, хотя выглядит именно так) вновь напомнит о своем отзыве на статью: «Из Калязина послал тебе большое письмо. Написал немного и об Акакии, которого прочел еще в Костроме и прочитаю еще как-нибудь» [1, с. 49]. В конце декабря того года ‒ снова: «Писал тебе о твоем Акакии» [1, с. 53]…

Даты некоторых писем Леоновича не установлены, это не позволяет выстроить достоверную последовательность событий. Но если предположить временное охлаждение в отношениях, причиной едва ли могло стать уязвленное авторское самолюбие Дедкова. Он, безусловно, был выше этого. Скорее уж – роковое несовпадение ритмов жизни и связанных с ними стилей общения. То есть (со стороны Дедкова) не обида, но известное отрезвление. Леонович в эти годы мечется между Москвой, Грузией, Карелией, Калязиным, Челябинском (это только те места, что он упоминает в письмах)… Везде неотложные дела, ожидание какого-то судьбоносного прорыва, суета, надежды и разочарования. Из очередного письма: «В Москве пока побуду, есть дела, и в Грузию – поближе к весне. Книгу издавать буду там. (Но какая лень! То, к чему так стремятся, и я сам когда-то, ‒ так этого не хочется!)» [1, с. 57]. Обиняками дает понять, что наведывается и в Николу, где недавно учительствовал: «Нитка тянется не рвется, узелок завязывается. То, что в песенке поется, людям не рассказывается» [1, с. 49]. (Можно предположить, что за прибауткой скрывается роман с бывшей ученицей, Раей Гончаровой, которая скоро станет женой Леоновича.) Дедков бы готов посочувствовать – но тут, кажется, сочувствие не требуется?

Что же до того, как стоять словам, ‒ у Леоновича они и без того всегда так стояли, а для Дедкова совет едва ли годился. Это чем-то напоминает сказку про лисицу и журавля…

Есть и другой сюжет, ситуативно подобный зеркальному отражению. Леонович дарит Дедкову свою первую, только что вышедшую книжку «Во имя» [5]. Что такое для поэта на исходе четвертого десятка лет первая книжка, объяснять не нужно. Как и то, с каким нетерпением автор ждет отзыва, да еще от авторитетного критика и единомышленника. В эту небольшую книжку, между прочим, вошло стихотворение «Возле станции Иня», которое было опубликовано Твардовским в «Новом мире» (1968, №6)  и на десятилетия вперед станет «визитной карточкой» поэта… Книжка, кстати, отправлена Дедкову с тем же письмом, в котором Леонович пронзительно откликается на весть о смерти Твардовского [1, с. 33].

Дедков около месяца спустя пишет: «Дорогой Володя, простите, ради Бога, что так непростительно долго не отвечал Вам и не поблагодарил сразу за Вашу хорошую ‒ такую сдержанную, полную достоинства и своей мысли – книгу» [1, с. 36].(Курсив мой. ‒ С.Я.)

Узнаете портрет? Это ведь точнейшая автохарактеристика, описание личности (и стиля) самого Дедкова! Он пока увидел и оценил в книжке только свое. Путь к собственно стихам Леоновича, к его сложному миру будет даже для столь искушенного читателя долгим. Еще через год признается: «В стихах Ваших я нахожу очень много близкого, хотя не всегда понимаю их до слова ‒ сразу. Может быть, это и хорошо; я возвращаюсь к ним и делаю это без насилия над собой» [1, с. 42].

Надо отдать должное Дедкову: он поступает с творениями друга честнее и добросовестнее, нежели тот с его заветной рукописью, отрецензированной по методу «нарочно забытого». Притом честность ‒ сугубая, по отношению не только к Леоновичу, но и к профессии: Дедков числит за собой долг написать о книге – и страдает оттого, что это невозможно (такая статья появится лишь годы спустя [6, с. 173‒178]): «…я так и не написал о книжке, хотя все надеюсь это сделать. Про Шапошниковых, скажем, много легче писать, чем про Вас. А, не написав про книжку, не смог написать и письма» [1, с. 41].

Легко представить, как на экспрессивного поэта, ждущего немедленного адекватного отклика на вложенную в стихи энергию, действовали искренние признания Дедкова, не способного пока преодолеть разделяющую их черту. Каждый в эту начальную пору знакомства еще не вполне сознает, с кем имеет дело.

Но, с другой-то стороны, как можно сразу не влюбиться в человека, разглядев в нем (в его сочинениях) ‒ себя? И как тому, при его щедром сердце, не принять с благодарностью предначертанную, вероятно, свыше и лишь угаданную Дедковым дорогу?

«Мы мало знакомы, Володя, но что-то сдвинуло и Вас (как многозначительно здесь это объединяющее судьбы «и»! ‒ С.Я.) и потащило так далеко и глубоко, пусть ненадолго; но это Вам нужно и это значит ‒ хорошо. К тому же Вы первый человек, который сказал «поеду» и поехал, ‒ другие, кого я знал ‒ не ехали, хотя говорили» [1, с. 37].

Я не веду речь о перерождении зрелого уже человека, каким был Леонович ко времени встречи с Дедковым. Я лишь допускаю, что без этой встречи судьба поэта, по свойству своей беспокойной натуры то и дело оказывавшегося на распутье, а тем более пафос его позднейшего творчества могли быть совсем другими. Дедков, в силу убежденности и чистоты своей, обладал почти магическим воспитательным воздействием на людей – это каждый, кто имел счастье общаться с ним, испытывал на себе. Но если и было тут со стороны Дедкова некое невольное ‒ кстати, впоследствии признаваемое Леоновичем ‒ наставничество, то выбор «учителя» и постигаемой «науки» определили, уж конечно, природные склонности самого Леоновича и его добрая воля.

Кстати, возвращаясь к пикировке насчет «свободы» с маленькой буквы, ‒ не посещала ли самого Дедкова иной раз тайная печаль по той вольной стихии, которой был обуреваем поэт? Назвал же критик одну из самых исповедальных своих книг говорящей строкой леоновичева стихотворения – «Во все концы дорога далека», и начал эту книгу как раз с грусти по иному, то ли давно исчезнувшему, то ли грядущему просторному миру… [6, с. 3‒38]. А в то же время пристрастился к родственно близкому ему по мысли «И долог русский долг» (переиначенное «и долг российский долог» Леоновича), цитировал в своей книге, о чем поэт упоминал с гордостью [3, с. 5].

Так что я бы не стал настаивать на схеме «учитель ‒ ученик» ‒ это с самого начала было все-таки взаимное обогащение.

4

Питательного общения между людьми, умственного и духовного, не бывает без интереса, участия, приязни ‒ всего того, что относится к непосредственным чувствам. Собственно, чувства-то и толкают к углубленному знакомству, но даже и после, на сложившемся интеллектуальном уровне общение непременно должно поддерживаться ими – иначе зачахнет.

Многое говорит о том, что Дедков и Леонович испытывали в присутствии друг друга особенный душевный подъем и комфорт. (Речь не только о нечастых личных встречах; как оговаривается в одном из посланий к другу Леонович, письма ведь тоже пишутся в присутствии [1, с. 35].) И различие темпераментов и житейских привычек нисколько этому не мешало.

Для начала ‒ о привычках. Из шаблонных представлений о человеке вольном и неприкаянном, постоянно меняющем места обитания и род занятий, у которого ни кола ни двора, может сложиться образ неряшливого, бесцеремонного, обременительного бродяги, чуть ли не бомжа или бича. Такого не захочешь и на порог пускать. Но вот что пишет в своих воспоминаниях о Владимире Леоновиче знавшая его по скитаниям в Грузии (в те же 1970-е годы) поэтесса Марина Кудимова: «Хотя случалось – и не один раз, ‒ что мы с Леоновичем жили под одной крышей, я решительно не помню ничего бытового. Как, например, он брился. Или стирал носки. При этом он – или его образ в моей памяти – всегда был идеально выбрит и вымыт. Брюки – пусть единственные – отутюжены до состояния водной глади…» [7, с. 136]. Свидетельствую, что точно такое же впечатление оставлял Владимир Николаевич и в позднейшие годы. Не было гостя более деликатного и неприхотливого, чем он. Появляясь в доме непременно с букетом цветов для хозяйки (купленном зачастую на последние рубли), он, если попадал на застольную беседу, был внимательным слушателем и увлекательным рассказчиком, а когда хозяева занимались делом ‒ либо энергично включался в общую работу, либо (когда помощи не требовалось) мог часами оставаться не виден и не слышен.

Так что когда Леонович впервые появился в костромской квартире Дедковых ‒ «в черной кожаной куртке, подтянутый, спортивный, сдержанный, но внимательный ко всем» (таким описывает его Т.Ф. Дедкова в предисловии к письмам) [1, с. 31] ‒ никакого диссонанса с домашним семейным миром не возникло, да и быть не могло. «Мы любили Володю, его самого, его удивительный талант, его поэзию» [там же].

Дедков засвидетельствовал свое отношение к Леоновичу в дневнике.

1977 г.:«Приезжал из Неи В. Леонович. Он там плотничает, подрядился к знакомому бригадиру. Провел у нас почти целый день. Так, как он живет, может быть, и хорошо (свободно) жить, но он один, и одиночество это не для всякого. А может быть, он таким и был задуман» [8, с. 170].

1979 г.: «Разговаривали мы хорошо; давно так ни с кем не разговаривал; разные мы, а понимание есть» [там же, с. 248].

1980 г.: «Разговаривали хорошо; при нашем несходстве ‒ характеров, судеб ‒ говорим и чувствуем себя друг с другом свободно и с абсолютным доверием» [там же, с. 303].

1987 г.: «…я давно уверил себя, уговорил, да еще с помощью Володи Леоновича, что не имеет значения, сколько и кто слышит, все равно это неизвестно, пусть даже никто, но человеческая интонация, человеческий звук в этом казенном мире, переполненном сухими, фальшивыми словами, уже благо, и даже протест, и попытка прорыва, контакта…» [там же, с. 500].

1992 г.: «Помнится, с Леоновичем рассуждали о благе одной только человеческой мягкой, неофициальной интонации» [там же, с. 543].

Какова сила человеческой интонации! Перечитываю сейчас сохранившееся письмо Дедкова в деревню Никола, одно из первых его писем Леоновичу, и многое сказанное на эту тему в разное время другими людьми кажется надуманным, неубедительным, мимо цели…

«Пишете ли Вы стихи? ‒ в Вохме, по-моему, самое место ‒ писать.

Наверное, до Луны ближе, чем от Николы ‒ до ЦДЛ, до Воровского, 58. Тут дистанция ‒ и по горизонтали, и по вертикали, и все в пределах одного народа и одной страны; и естественно это вроде бы и как-то, в конечном счете, безнравственно. Один день в том доме я потоптался, и в Кострому, восвояси, а Москва-то мне не чужа, отец там, мать и т.д. А здесь спокойнее, будто меньше участвуешь… Или тоже?» [1, с. 37].

И естественно вроде бы и как-то, в конечном счете, безнравственно – делить один народ «и по горизонтали, и по вертикали» на людей первого, второго, третьего и т.д. сорта; образовывать «элитные» тусовки (на бывшей ли Воровского, еще ли где), имитирующие «культурную среду» и в конечном счете разлагающие культуру. А если смотреть дальше и глубже ‒ создавать правящие кланы, устанавливать удобные для них режимы, оболванивать население, изолируя его от внешнего мира и назначая по своему усмотрению «врагов», безбожно обирать это население, строя ощетинившуюся штыками полицейскую «державу» и не забывая при этом про собственный карман… Это (чтобы кто-то не заблуждался) не сегодня надумано, всего лишь дедковский дискурс 70-х, – все то, что с началом 90-х действительно расцветет махровым цветом уже при «другом» строе в «новой России» и окажется для Дедкова несовместимым с жизнью [9]. Уже тогда, в 70-х, и Дедков и Леонович твердо знали, что участвовать в делах, которые творят они (правящие кланы при поддержке прикормленных «элит»), ‒ постыдно для самих себя и гибельно для страны.

На то письмо Леонович ответствует: «Я тоже далеко от Москвы, и мне тоже проще жить вдали от ЦДЛ. Слишком много скрещивается там неоправданных самолюбий – и воздух нехорошо заряжен. Булгаков прав: Достоевского туда бы не пустили. <…> Но не об этом хотелось бы мне подумать в Вашем присутствии (ведь так пишутся письма?)» И дальше – о покойном Твардовском и его загубленном «Новом мире», о бесстыдной травле Солженицына, но и о том, на чем успокаивается душа, что лечит: «Любуюсь на окрестности Николы… Тут есть золотые старухи, в среднем 80-летние, сохранившие в языке то, что разрушено на земле. Позавчера слушал – не наслушался…» [1, с. 35, 39‒40].

Многие ли сегодня понимают, что тогда значило ‒ назвать официально ошельмованного Солженицына «великим писателем», а его гонителей ‒ «негодяями», обсудить как читанное запрещенные романы ‒ его же или хоть «Доктора Живаго» Пастернака? Чем это грозило не только автору письма, но и его получателю? Куда безопасней было бы партийному (так!) Дедкову отмолчаться, сделать вид, что знать не знает он какого-то учителя из Николы; как минимум ‒ задать Леоновичу хорошую трепку за провокационные речи, чтоб остерегся впредь. Напомню, тогдашнему знакомству-то их ‒ без году неделя!

«Володя, ‒ пишет задержавшийся с ответом Дедков, ‒ я виноват перед Вами. На то письмо Ваше просто так, обычно ‒ отвечать было нельзя, да и отучили меня некие люди доверяться письмам» [1, с. 41]. А дальше поясняет уже нам известное: тянул с письмом, оттого что чувствовал себя неловко ‒ до сих пор не смог отрецензировать книжку Леоновича…

«Я все так и понял, ‒ откликается Леонович. ‒ Трудно писать, когда знаешь, что по дороге найдется некий Шпекин. Однажды моему другу вручили в моем конверте письмо старика, который беспокоился о здоровье своих детей» [1, с. 40]. (История по тем временам обыкновенная, пища для анекдотов, смех сквозь слезы. В другой раз Леонович, в расчете на «некоего Шпекина», не упустит съязвить: «Твой конверт со стихами пришёл насквозь рваный. Научат их, как читать письма? Недоработка» [1, с. 48]).

На уровне зрелого понимания можно вернуться и к старому – уже необидно: «Помнится, я упрекал тебя в ровности стиля, когда ты слишком ровен был – в статье об Акакии Акакиевиче. Гоголь требовал чего-то другого: воли слову, которое, как собака-ищейка, чутче и зорче» [1, с. 62]. В этом письме (1977 г.), кстати, Леонович постигает и в конечном счете оправдывает одну из важных черт дарования Дедкова-критика: спокойно и логически безупречно аргументировать то, что автор того или иного текста мог высказать лишь намеком или в запальчивости, а то и случайно, не добравшись до глубин описанного явления, не додумав его. «Ты очень много сказал, чуть более матово, чуть поглуше, чем к тому располагал и материал, и стиль (книги К. Воробьева. ‒ С. Я.) – но так верно, так кстати, так неумолимо мотивированно и с таким тактом правды» [там же]. Критик действительно иной раз приглушал (вполне осмысленно) вызывающе-громкие места разбираемых им произведений, но тем яснее раскрывал стоящие за авторскими выпадами явления, тем увереннее доносил до читателя объемную правду.

Им уже не нужно было «сверять часы» и обозначать точки зрения, они просто следовали каждый за своей мыслью ‒ и понимали друг друга с полуслова. Со временем в эпистолярном диалоге устанавливается что-то похожее на то, над чем подтрунивал Леонович в одном из писем: «Есть у меня один приятель, говоришь с ним, только заикнёшься объяснить – он уж кивает: «понятно, понятно». (Иногда и мне не понятно – а ему понятно тут же.)» [1, с. 57]. Своими восторженными откликами на письма Дедкова Леонович порой как будто пересмеивает (конечно, невольно) эту шутливую историю: «Ещё не перечитал письма Вашего – спешу тут же пробормотать какие-то слова. Да – да – да…» [1, с. 45]. В другом письме: «Ты написал мне несколько слов прекрасно точных. Ты услышал, знаешь, чего? ‒ Знаешь, потому не объясняю. Но я очень рад и снова рад этой редкости понимания» [1, с. 51]. Взаимопонимание настолько очевидно, что отсылается, как мячик, к собеседнику и тут же подхватывается на лету, не нуждаясь в ответной подаче…

5

Среди множества тем, затронутых в письмах Леоновича, безусловно выделяется по объему и значимости одна, которую условно можно назвать «судьба русской земли». На самом деле это сложный комплекс, включающий в себя (по Леоновичу) гибель деревни, вырождение крестьянства, разрушение исконной русской культуры (прежде всего языка), утерю народом нравственных начал и трудовых навыков, варварское отношение к земле и природе в целом… Как признавался Леонович Дедкову,  о России деревенской он думает «как о личном спасении – и вместе как о надежде общей, духовной. (Хотя сейчас деревня пропадает, её выжигает телевизор бледным огнём, и трактор ровняет, и проч., и проч.)» [1, с. 48]. Интересно, что надежды и страхи поэта, которые в пору технократических иллюзий могли казаться наивными и служить поводом к зачислению его в ряды радикальных «деревенщиков», сейчас (скажем, тот же «выжигающий» жизнь телевизор) видятся вещими предостережениями.

«Полгода прожил в Карелии, достроил свой дом, сложил русскую печь из кирпича и валунов, срубил стол и стул из кокор. Всё потому, что руки захотели, а так – дело гиблое: зимуют там нынче 4 человека, деревня превращается в погост. (Вот – тема, не тема, а рана, старая русская рана… Знали бы Аксаковы и Киреевские, какое крушение ждёт Россию.) Выносить это уже невозможно – заживо мрёшь» [1, с. 71].

«Жить в карельской деревне, однако, всё труднее. Будто и сам обрастаешь лесом. Вот кошу траву, ставим стожок (рядом – колхозное поле, где траву повалили да так и бросили гнить), единолично выполняя прод[овольственную] программу для коров Усть-реки – а богатейшие пожни дичают, заболачиваются или зарастают елохой. Один в поле не воин. А крестьянин разучился косу держать, разучился пешком ходить» [1, с. 79].

«Прямо как земля уходит из-под ног: в «Огоньке» материал о переброске «части стока» северных рек на юг. Хоть поезжай на Вологодчину и садись под экскаватор. <…> Вместо восстановления истоков (Волги и Дона), вместо спуска хотя бы одного из «морей», теряющих уже всякую состоятельность, и постепенного раскаскадирования рек, ибо появились уже другие источники энергии, ‒ вон что теперь затеяли» [1, с. 79].

«Здесь бы нужна была кампания – посильнее и пошире той, что была за Байкал. <…> Надо входить в дело о повороте сев[ерных] рек» [1, с. 80].

Эмоционально Дедков, конечно, на стороне Леоновича и разделяет его тревоги и негодование. Однако он все эти годы, еще со времен студенчества, вовлечен в политику более основательно, постоянно о ней размышляет и пишет. (В сущности, многие его литературные статьи и рецензии – это завуалированные, на грани возможного с точки зрения цензурных условий, социально-философские манифесты, какими были, например, в свое время статьи Белинского или Писарева.) В этом отношении Дедков более прозорлив и, по большому счету, более радикален, чем Леонович. Неизвестно, как он отвечал на экологические заботы и призывы поэта в письмах, но в его дневнике за 1983 г. осталась такая запись:

«Володя Леонович хлопочет о судьбе северных рек. Это благородно, слов нет, но прилива гражданской энергии я что-то в себе не чувствую. Я не то что знаю, но чувствую, что все это (поворот рек и т.п.) ‒ во-вторых и в-третьих. Решается более важное, и оно требует от нас сосредоточенности; у нас не хватает мужества сосредоточиться. (Это сказано неточно и туманно; я просто думаю, что под шум одних проектов проходят другие, более страшные для человека. К тому же, я не уверен, что писатели достаточно компетентны в той области, в какую хотят вмешаться. Когда Залыгин боролся против строительства Нижне-Обской ГЭС, он был компетентен. Вообще же, сфера писательской компетенции ‒ человек, его судьба, возможности, удел.)» [8, с. 409].

6

Родившись на год раньше Дедкова и пережив его на два десятилетия без малого, Леонович со дня знакомства и до конца своей жизни не прекращал с ним беседовать. Иногда заочно спорил (помню наш разговор о посмертно изданной книге Дедкова «Любить? Ненавидеть? Что еще?..», которую Владимир Николаевич упрекал в чрезмерной строгости к писателю Виктору Астафьеву), но чаще выверял по нему, его литературному наследству свое отношение к изменчивой реальности, равнялся как на высочайший образец нравственности и служения долгу. «Видясь и переписываясь или не видясь и не переписываясь, мы были с Игорем в состоянии диалога и непременной оглядки, так сказать. Для меня это было благотворно» [3, с. 5].

…В январе 1972 г., когда дружба только завязывалась, Леонович послал Дедкову стихотворение, в котором были такие строки:

От века судьбы на Руси всё те ж:
душе живой иного нет исхода –
как первая любовь её – Свобода,
как поздний праздник зрелости – мятеж [1, с. 35].

Годы общения не прошли даром для обоих. Настал момент, когда они сошлись ‒ идя разными дорогами «общей гражданской печали» (выражение Леоновича [1, с. 45]), один более опираясь на критический разум, другой на эмоции – на том самом празднике зрелости. Дедков, для кого жизнь с ее мирными радостями всегда была высшей ценностью, кто старался охлаждать горячие головы и уповал на эволюционные изменения, фактически признал неизбежность открытого сопротивления режиму. В 1978 г. он оставляет в дневнике удивительную запись, начав с гимна мирному бытию и закончив гимном борьбе:

«…Примириться с состоянием нашей общей российской жизни было бы невозможно, если б не само ощущение продолжающегося бытия, которое мы ‒ многие российские люди ‒ научились ставить и ценить выше всего. Все прочее перед этим ощущением отступает и обретает ничтожность. А ведь всегда было синее летнее небо, были клейкие листочки весны, всегда были дети, матери, жены, отцы, всегда ели и пили, ездили на дачи, бродили по лесу и вообще просто жили и не могли не испытывать от этого простого счастливого чувства, и все-таки они отрывались от этой прекрасной чаши бытия, чтобы посчитаться с оскорбителями жизни, с насильниками и распорядителями человеческих судеб» [8, с. 212]. (Курсив мой. ‒ С.Я.)

Литературная и общественная деятельность Дедкова в годы перестройки и после нее, вплоть до безвременной кончины в 1994 г., подтверждает, что этот вывод стал для него руководством к действию. Леоновичу, опиравшемуся в том числе и на заветы Дедкова, предстояло биться с «оскорбителями жизни» словом и делом еще долго – до конца своих дней.

Игорь Дедков и Владимир Леонович, натуры несхожие и в чем-то даже полярные, символизируют для меня диапазон мыслимой свободы в том пространстве, которое можно назвать человечностью. Отнесем сюда терпимость и милосердие, личное достоинство и уважение к другому человеку (независимо от его места в «табели о рангах»), демократизм и неприятие насилия, чувство долга и чувство стыда, дедковскую несгибаемость и леоновичеву широту… Много чего еще можно поставить в ряд. Это пространство способно вместить огромное количество самых разных людей ‒ пожалуй, большинство человечества. Может быть, окажись пресловутое народничество, бывшее во второй половине XIX ‒ начале XX в. своего рода религией лучшей, наиболее совестливой части русской интеллигенции, доосуществленным ‒ конечно, при неизбежных развитии и модернизации его идейного базиса, ‒ Россия являла бы сегодня пример такого пространства.

«Входите тесными вратами…

Эти врата называются единоборством. Бесспорные привилегии – знание, совесть, мужество – оставляют человека в конце концов наедине с эпохой и ее господствующей векторной силой – равнодействующей множества малых, мелких и мельчайших составляющих сил и силенок» [3, с. 13].

Такими словами Леонович подытоживал свою поминальную статью о Дедкове.

В противоборстве с эпохой за человечность оба они были заодно.

Список литературы

1. Владимир Леонович – Игорю Дедкову. «Я думаю поступками, и будущее разъяснит мою мысль» // Письма из России. Литературный журнал, издаваемый Сергеем Яковлевым. Специальный выпуск памяти поэта Владимира Леоновича. М.: Знак, 2015. С. 31‒91.

2. Яковлев С. Два юродивых: Чаадаев и Достоевский: русский путь к свободе // Историк и художник. № 3 (5). М.: Знак, 2005. С. 149‒157.

3. Леонович В. Продолжение диалога. (Памяти Игоря Дедкова) // Письма из России. Литературный журнал, издаваемый Сергеем Яковлевым. Специальный выпуск памяти поэта Владимира Леоновича. М.: Знак, 2015. С. 5‒13.

4. Леонович В. Автобиография // Сноб. 2011. 24 окт. URL: https://snob.ru/profile/8356/blog/42507

5. Леонович В. Во имя. Стихи. М.: Советский писатель, 1971.

6. Дедков И.А. Во все концы дорога далека: Литературно-критические очерки и статьи. ‒ Ярославль: Верх.-Волж. кн. изд-во, 1981.

7. Кудимова М. Под одной крышей // Письма из России. Литературный журнал, издаваемый Сергеем Яковлевым. Специальный выпуск памяти поэта Владимира Леоновича. М.: Знак, 2015. С. 136‒138.

8. Дедков И. Дневник. 1953‒1994. ‒ М.: Прогресс-Плеяда, 2005.

9. См.: Яковлев С. Человек на фоне // Литературная газета. 2003. № 15 (5920). 16‒22 апр. С. 7.

Вопросы литературы. – 2017. – № 4. – С. 176–196.

___________________
Статья публикуется в авторской редакции.

[*] Сергей Ананьевич Яковлев – прозаик, публицист, литературовед, член Союза писателей Москвы и Русского ПЕН-центра, редактор-издатель альманаха «Письма из России».

Опубликовано:


Литературоведение, театроведение и критика