6 7 8 9

Материалы и исследования

Памяти Михаила Тихоновича Палиевского

«Разноцветная душа» Василия Васильевича Розанова

Два ангела сидят у меня на плечах: ангел смеха и ангел слез.
И их вечное пререкание – моя жизнь.
Из «Уединенного» Василия Васильевича Розанова

Вынесенные в заголовок слова принадлежат Алексею Максимовичу Горькому. Они о Василии Васильевиче Розанове (1856–1919), пожалуй, самом противоречивом русском писателе на рубеже XIX–XX веков. Полный спектр чувств и эмоций вызывали у современников розановские сочинения, они одновременно притягивали и отталкивали даже привыкшего ко всему российского читателя. Уж коль речь зашла о цветовой символике применительно к творчеству Розанова, то уместно вспомнить еще одну цитату из Горького: «А к Вам у меня – сложное чувство, целая радуга чувств, с яркой зеленой полоской злости. Злость – это когда Вы лежачих бьете, занятие Вас недостойное»[4]. Неоднозначной была оценка и других современников, которых обескураживала и именно поэтому раздражала невозможность поставить творчество Розанова в какиелибо определенные эстетические, идеологические и иные рамки. Ни на кого не походил этот «задумчивый странник», как окрестила его З.Н. Гиппиус, перефразировав, правда, самого Розанова («вечный странник»). Действительно, мнения об этом писателе были самые разные. Вот, например, из письма Леонида Андреева Горькому от 11 (24) апреля 1912 года: «Но все-таки не понимаю, что за охота тебе тратить время и труд даже на пощечины для этого ничтожного, грязного и отвратительного человека. Бывают такие шелудивые и безнадежно погибшие в скотстве собаки, в которых даже камнем бросить противно, жалко чистого камня»[5].

А это уже вовсе противоположное. Алексей Ремизов по следам розановской кончины: «Человек измеряется в высоту и ширину. А есть еще и мера – рост боковой. Об этом часто. Но без этого Розанов – не Розанов. О Розанове все можно говорить – «он уж не знает страха смутиться перед людьми». И надо: Розанов один – сам по себе – на своей воле»[6].

Или вот еще из «Живых лиц» слова наблюдательной и язвительной Зинаиды Николаевны Гиппиус: «...он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать «явлением», нежели «человеком». И уж никак не «писателем» – что он за писатель! Писанье, или, по его слову, «выговариванье», было у него просто функцией. Организм дышит и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал – «выговаривал» – все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально»[7].

Все же неприятие Розанова преобладало: беспринципный циник, двурушник, антисемит, нововременец и даже «декадент из кухни» – вот далеко не полный перечень «титулов», которыми наградило Розанова передовое российское общество того времени. Самое удивительное то, что определения эти соответствовали этике общественного поведения писателя. Но это всего лишь половина правды, а она порою хуже лжи. Действительно, беспринципен – ведь часто на одну и ту же тему публиковал он чуть ли не одновременно абсолютно противоположные по идейным установкам статьи: утром на страницах газеты «Новое время» ругал либералов, а вечером на страницах какого-либо «прогрессивного» издания поддерживал их. Причем даже не скрывал этого, и столичный интеллигент прекрасно знал, что критик Розанов и критик Варварин – это одно и то же лицо. Впрочем, он не только не скрывал имени, но и сам задумывался над причинами своего обескураживающего поведения: «Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении»[8]. Или вот еще об уважаемых всеми коллегах по литературному делу: «Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно... Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели». Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном общении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот – уже пишу (мысленно) огненную статью». И далее: «Ужасно много гнева прошло в моей литературной деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан)»[9].

Конечно же, это выходило за рамки всякого приличия, такое говорить (а уж тем более печатать) безнравственно, «неинтеллигентно». Но если бы такое он говорил только о других, а то ведь и о себе тоже, да еще более хлестко: «Во мне ужасно много гниды, копошащейся около корней волос. Невидимое и отвратительное.

Отчасти отсюда и глубина моя»[10].

Действительно, был он ни на кого не похож, стоял не среди людей, а сбоку и всякой «тенденции», системе, особенно господствующей (неважно – в сознании ли, идеологии или даже в общественном настроении), сопротивлялся отчаянно. В «Литературных изгнанниках», книге, посвященной литературным и общественным судьбам таких же, как и он сам, «изгнанных» из литературы вследствие «реакционного», по мнению «прогрессивной» интеллигенции тех лет, мировоззрения писателей (Юрий Николаевич Говоруха-Отрок, Константин Николаевич Леонтьев и другие), Розанов обмолвился об истоках своей общественной «беспринципности»: «Форма: а я – бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался втайне души комичным, и со всяким «долгом» мне втайне души хотелось устроить «каверзу», «водевиль» (кроме трагического долга)»[11].

Запомним этот «трагический долг», ибо только в отношении его он был честен и серьезен. «Проклятый» этот вопрос жег его всю жизнь, заставлял мучиться загадкой смысла человеческого бытия, которая так никогда и не будет разгадана, и дыхание бездны ощущал он постоянно, она притягивала и пугала его. «Я думал, что все бессмертно. И пел песни. Теперь я знаю, что все кончится. И песнь умолкла»[12]. Эти строчки, открывшие Короб розановских «Опавших листьев», в какой-то степени наиболее точно отразили вечную его думу, стали темой всего его странного и неудобного для литературного обывателя творчества.

Даже многочисленные антисемитские эскапады Розанова были «нетрадиционны». Да, были юдофобские статьи, особенно в связи с делом Бейлиса, которые позже были сведены в известную своей тенденциозностью книгу «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови»[13], но одновременно с этим был глубочайший интерес к культуре и истории одного из древнейших народов мира. Достаточно познакомиться с его работами по культуре Востока, начиная от многочисленных статей и брошюр, посвященных культуре древнего Израиля, и кончая выпусками «Восточных мотивов»[14], чтобы понять – Розанов был какой-то «ненормальный» антисемит, непонятным образом сочетавший юдофобство с юдофильством, имевший немало друзей и почитателей из среды еврейской интеллигенции (Лев Шестов, Михаил Осипович Гершензон и многие другие) и к своему шовинизму относившийся с «юмором висельника», что видно, например, из его письма к А.М. Горькому: «Я Вам не писал, п.ч. очень замотался, и... зачерносотенничался»[15].

Он был искренен во всем, даже в беспринципности, что многими его современниками воспринималось как неприкрытый цинизм и безнравственность. Тем более сам он все время вроде бы поддакивал читателю: «Даже не знаю, через «ять» или через «е» пишется «нравственность». И далее: «И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю»[16]. Поэтому от него можно было ждать чего угодно, он был непредсказуем в своих «вывертах» и «шатаниях». Так же естественно, как и антисемитские выпады из уст этого человека, который общественностью тех лет характеризовался как ярый шовинист, звучали и раздражительные для русского уха слова: «Вечно мечтает, всегда одна мысль – как бы уклониться от работы (русские)»[17]. Или такое, например: «Симпатичный шалопай – да это почти господствующий тип у русских»[18].

Нет, Розанова на какую-то определенную полочку не положишь, для того чтобы как-то приблизиться к пониманию его феномена, мифологическое мышление, которое, как известно, оперирует контрастными понятиями (хороший – плохой), не подходит. Здесь есть над чем подумать, особенно если хочешь избежать скоропалительных выводов. Как правило, все попытки найти какиелибо аналоги или параллели для творчества Розанова оказывались бесполезными. Обычно аналоги брались европейские, но розановское наследие неуловимо ускользало из предложенной схемы. Одно время он был «увенчан» прозвищем «русский Ницше», которое, по свидетельству Эриха Федоровича Голлербаха, «не казалось ему ни удачным, ни лестным»[19]. Однако розановский индивидуализм был совсем иного рода, он был замешен на сострадании к «маленькому человеку». «С основания мира, – писал Розанов, – было две философии: философия человека, которому почему-либо хочется кого-то выпороть; и философия выпоротого человека. Наша русская вся – философия выпоротого человека. Но от Манфреда до Ницше западная страдает сологубовским зудом: «кого бы мне посечь». Ницше почтили потому, что он был немец, и притом страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: «падающего еще толкни» – его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали читать»[20].

Так же мало что объяснял и другой ярлык, навешанный на Розанова, – «русский Фрейд». Многие положения фрейдовского психоанализа были, правда, им предвосхищены (о природе художественного творчества, например), но это был, так сказать, «побочный продукт» его долгих изысканий в области «религии пола».

Невозможность сведения взглядов Розанова к какой-либо логической схеме понимали многие и потому избегали обобщающих оценок. Ведь каждая последующая розановская строка часто полностью опровергала предыдущую, в его взглядах отсутствовала общепризнанная логика, и уж совсем невозможно было вычленить у него какую-либо моноидею. Он постоянно ускользал даже от самого пристального исследовательского взгляда, и это также было особенностью его творческого дара. Поэтому совсем не случайно, например, А.М. Горький в ответ на настойчивую просьбу Надежды Васильевны Розановой написать очерк о ее отце отвечал ей в письме от 29 июня 1919 года: «Написать очерк о нем – не решаюсь, ибо уверен, что это мне не по силам. Я считаю В.В. гениальным человеком, замечательнейшим мыслителем, в мыслях его много совершенно чуждого, а – порою – даже враждебного моей душе, и – с этим вместе – он любимейший писатель мой. Столь сложное мое отношение к нему требует суждений очень точно разработанных, очень продуманных, – на что я сейчас никак не способен. Когда-то я, несомненно, напишу о нем, а сейчас – решительно отказываюсь»[21].

Не решилась проанализировать созданное Розановым и З.Н. Гиппиус. Она ограничилась воспоминаниями о встречах с ним, а попытки целостного осмысления розановского творчества отмела решительно: «Что еще писать о Розанове? Он сам о себе написал. И так написал, как никто до него не мог, и после него не сможет, потому что... Очень много «потому что»[22].

Горьковское желание «когда-то» написать о Розанове осуществилось лишь в романе «Жизнь Клима Самгина»; его образ остался запечатленным и в автобиографической повести М.М. Пришвина «Курымушка». Розанов преподавал географию в гимназии, где учился будущий автор «Осударевой дороги», «Кащеевой цепи», «Кладовой солнца» и, конечно же, «Незабудок», книги, до сих пор так и не оцененной, которая прямо продолжала, но уже в советской литературе, традицию розановских «Опавших листьев». Розанов глазами ребенка – это особенный портрет, где невозможны ни поза, ни ложь:

«На другой день, как всегда, очень странный, пришел в класс Козел; весь он был лицом ровно-розовый, с торчащими в разные стороны рыжими волосами, глаза маленькие, зеленые и острые, зубы совсем черные и далеко брызгаются слюной, нога всегда заложена за ногу, и кончик нижней ноги дрожит, под ней дрожит кафедра, под кафедрой дрожит половица...

–                     Почему он Козел? – спросил Курымушка.

Ахилл ответил:

–                     Сам видишь почему: козел.

–                     А географию он, должно быть, знает?

–                     Ну, еще бы! Это самый ученый: у него есть своя книга.

–                     Про Америку?

–                     Нет, какая-то о понимании, и так, что никто не понимает, и говорят – он сумасшедший»[23].

Речь идет об одной из первых книг Розанова «О понимании»[24], имевшей мудреный тяжеловесный подзаголовок «Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания». Легкость стиля, доходящая до косноязычия, до «каши во рту», фамильярное отношение с читателем – ведь «с читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как зареветь. Зрелище не из прекрасных...»[25] – все эти особенности розановского письма еще впереди, когда он придет к невероятному выводу, что «нечаянные восклицания» его души и есть истинная литература.

Диапазон розановских интересов был огромен. Собственно, как в жизни каждого из нас – всему найдется свое место (и быт, и искусство, и вопросы веры, и политика, наконец, – вечная тема бесконечных российских разговоров).

Читатель, хоть однажды встретившийся с розановскими книгами, обычно бывает ошеломлен разноцветьем тем и проблем, а также той манерой повествования, которая была присуща только ему.

Впрочем, «повествование», «тема», «проблема» – эти слова не для розановского письма. Привыкшие к определенной отчужденности литературы от жизни (при всех декларативных заявлениях, что литература есть художественное отражение бытия), к некоторой пусть условной, но дистанции между пишущим и читающим, нас озадачивает, когда эти каноны рушатся. После тургеневских красот и толстовского олимпизма «бормотание» и косноязычие главных книг писателя (опять не то слово!), куда к тому же вклеены очень личные фотографии всей большой розановской семьи, кажется «воспитанному» на большой литературе читателю чем-то даже кощунственным. «Боже мой, – восклицает раздраженный первооткрыватель «Уединенного» или «Опавших листьев», – да какой же он, к черту, писатель. Ни сюжета, ни образов, ни литературного стиля. Так и я могу». Однако никто так и не смог, хотя безуспешные попытки предпринимались неоднократно. Они продолжаются и по сей день, но, увы, всё тщетно.

Литературное творчество было для Розанова физиологической потребностью. Он действительно писал как дышал – естественно и свободно. «Талант писательства, – признается он в «Опавших листьях», – в кончиках пальцев, а тайна оратора в кончике его языка.

Два эти таланта, ораторства и писательства, никогда не совмещаются. В обоих случаях ум играет очень мало роли; это – справочная библиотека, контора, бюро и проч. Но не пафос и не талант, который исключительно телесен»[26].

О магии розановского слова говорили и писали многие – с восхищением, недоумением, а чаще всего с досадой. Но необъяснимым было одно – почему всякий, соприкоснувшись с розановским творчеством, воспринимал его очень лично, почему оно никого не оставляло равнодушным?

Причин здесь много, но главная, пожалуй, в том, что «Розанов» или, если хотите, «розановщина» сидит в каждом из нас. Стараясь упрятать глубоко внутри себя все свои червоточины, стараясь казаться лучше, чем мы есть на самом деле, мы уходим от прямого зеркала, говорящего нелицеприятную правду, и все же не можем не оглянуться назад. А там стоит невысокий рыжеватый человек, не стесняющийся сказать о себе: «С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать»[27].

И вовсе не бесстыдство и цинизм, а пронзительная жалость к человеку звучит в самообнажении, на которое способен не каждый исповедующийся: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти. Или еще: это – золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей. И не задыхаются. Даже «тем паче»... Неправдоподобно. И однако – так»[28]. Виктор Шкловский, влияние Розанова на которого в плане стилистическом было огромно, как-то заметил, что произведения Розанова «интимные до оскорбления»[29]. Это действительно так, но и не так одновременно, ибо нельзя оскорбиться за самого себя.

«Саморазоблачения» Розанова создали ему славу того самого жесточайшего индивидуалиста, циничного эгоиста, каким он, кстати сказать, никогда не был. В этом может убедиться внимательный и, главное, чуткий читатель его произведений.

Это был ранимый, чуткий и внимательный созерцатель, который печалился и плакал о судьбе каждого маленького человека, в том числе и о своей собственной. И не оскорбление человека, а жалость к нему звучала даже в таких «невозвышающих» его строчках (для сравнения вспомним горьковское «Человек – это звучит гордо...»), стилистически созвучных писательской речи Ф.М. Достоевского: «Родила червяшка червяшку. Червяшка поползла. Потом умерла. Вот наша жизнь»[30].

У Розанова было много книг, и каждую он считал главной для себя: «Я задыхаюсь от мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение»[31]. В каждой книге – его жизнь и душа. «Литературные изгнанники»[32]  – это в какой-то мере его собственная литературная судьба; «Темный лик. Метафизика христианства»[33] – о мучительных поисках «религии жизни»; «Среди художников»[34] – о том, что было близко ему в литературе и искусстве. Каждая книга была своеобразным подведением жизненных итогов, результат долгих поисков и размышлений. Всякий раз розановская книга являла новую ипостась его личности. И все же «разноцветная душа» его, о которой говорил А.М. Горький, душа мятущаяся и противоречивая, наиболее полно раскрылась в так называемой «исповедальной прозе» писателя – в «Уединенном», двух Коробах «Опавших листьев», в ряде других, как опубликованных, так и хранящихся в архивах («Мимолетное», «Смертное», «Из последних листьев», «Сахарна», «После Сахарны» и др.). По сути, все это была одна книга, ибо «Уединенное», где на обложке был изображен маленький грустный человечек и могильный крестик на горизонте, создало особый жанр литературы, возможности которого оказались неисчерпаемы.

Тютчевское «мысль изреченная есть ложь» в какой-то мере отражает специфику розановского письма. Писатель фиксирует на бумаге вовсе не то, что задумал написать, ибо между «подумал» и «сел за стол» прошло мгновение, а это почти вечность. Розанов сказал об этом тонко и поэтично, в высшем смысле этого слова, то есть просто и человечно: «Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полу-мысли, полу-чувства... Которые будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамерения, – без всего постороннего... Просто, – «душа живет»... т. е. «жила», «дохнула»... С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать»[35]. Записи свои Розанов сопровождал пояснениями «где записано» и даже «на чем записано»: «вагон», «в нашей редакции», «на Троицком мосту», «за нумизматикой», «на обороте транспаранта», «в постели ночью» и даже в некоторых совсем уж неожиданных местах.

Все это шокировало, ибо было против всех литературных канонов. Но Розанов как раз и мыслил литературу иной: «У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась «про себя» (молча) и для себя; и уж потом стала печататься. Но это – одна техника»[36]. Именно поэтому «все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр., вне «своей комнаты»[37].

Интимный характер присутствовал во всем – даже в подзаголовке «Уединенного»: «Почти на праве рукописи». Розановская интимность часто оскорбляла читателя, который каноны чтил, в то время как Розанов буквально глумился над «святым»: «Литературу я чувствую как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!»[38].

Розановский стиль нельзя было спутать ни с чьим другим, он был непредсказуем и неподражаем, а о тайне стиля сказал просто:

«Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь»[39].

Трудно представить себе судьбу более печальную, чем розановская. Человек, всю жизнь пестовавший семью, живший для «гнезда своего» и страшившийся предстоящей утраты, получил все сполна, даже голодную смерть посреди взметнувшейся социальной бури. «Пирожка бы... Творожка бы» – эти слова, прозвучавшие со страниц предсмертных розановских писем, также нашли свое место в вечной розановской книге, которую он писал всю жизнь.

Умирал он неистово, как и жил, в смятении и сомнении. Казалось ему, что за грехи его, за отступничество от веры посланы ему эти испытания. Но даже смерть, когда человек наконец-то остается наедине с самим собой, когда наступает мгновение действительно «уединенное», стала последним фактом творческой судьбы Розанова.

Вряд ли вся танатология – наука, изучающая смерть, процесс умирания живого, – имеет в своем распоряжении более ошеломляющие материалы. Умирающий Розанов надиктовывал своей дочери все субъективные ощущения своего угасания, и именно читая эти невероятные строки, наконец-то кожей понимаешь, что не было для него сочинительства, а была жизнь, смысл которой бесконечен.

В коричневой тетради с пожелтевшими и обтрепавшимися листами, озаглавленной «Последние мысли умирающего Розанова», рукой его дочери написаны эти страшные слова: «От лучинки к лучинке. Надя, опять зажигай лучинку скорее, некогда ждать, сейчас потухнет. Пока она горит, мы напишем еще на рубль. Что такое сейчас Розанов? Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднимающиеся под тупым углом одна к другой, действительно говорят об образе умирающего. Говорят именно фигурно, именно своими ужасными изломами. Все криво, все не гибко, все высохло. Мозга, очевидно, нет, жалкие тряпки тела. Я думаю, даже для физиолога важно внутреннее (нрзб. – ощущение?) так называемого внутреннего мозгового удара тела. Вот оно: тело покрывается каким-то страшным выпотом, которое нельзя иначе сравнить ни с чем, как с мертвой водой...» И уже на следующий день: «Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так измождено, что духовное тоже ничего не приходит на ум. Адская мука – вот она налицо. В этой мертвой воде, в этой растворенности всех тканей тела в ней. Это черные воды Стикса – воистину узнаю их образ»[40].

Розанов умер на руках П.А. Флоренского под шапочкой преподобного Сергия Радонежского и лег в землю Троице-Сергиевской лавры рядом с могилой другого «изгнанника» – Константина Леонтьева.

Даже в нелегкие годы Гражданской войны, когда рушилась культура прошлого и судьба отдельной личности значила немногое, розановское творчество, как, впрочем, и личность самого писателя, притягивали к себе все новых и новых людей.

В холодном Петрограде было объявлено о подготовке полного собрания сочинений Розанова. Значит, новая культура нуждалась в его художественном наследии. Но вопреки всем ожиданиям розановское собрание так никогда и не состоялось – уж больно противоречива была эта личность, в рамки не укладывающаяся.

Судьбу свою посмертную Розанов предугадал еще в «Уединенном»: «Несите, несите, братцы: что делать – помер. Сказано: «не жизнь, а жисть». Не трясите очень. Впрочем, не смущайтесь, если и тряхнете. Всю жизнь трясло. Покурить бы, да неудобно: официальное положение. Покойник в гробу должен быть «руки по швам». Я всю жизнь «руки по швам» (черт знает перед кем). Закапывайте, пожалуйста, поскорее и убирайтесь к черту с вашей официальностью. Непременно в земле скомкаю саван и коленко выставлю вперед. Скажут: «Иди на страшный суд». Я скажу: «Не пойду». – «Страшно?» – «Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску». – «У вас Стамболи?» – «Стамболи». – «Здесь больше употребляют Асмолова. Национальное»[41]. Именно это выставленное «коленко» и помешало Розанову благостно войти в пантеон отечественной культуры.

Однако «выверты» розановской судьбы на этом не закончились. В апреле 1912 года А.М. Горький писал Розанову с Капри: «Если же переживу Вас – пошлю на могилу Вам прекрасных цветов, – прекрасных, как некоторые искры Вашей столь красиво тлеющей, сгорающей души»[42]. Алексею Максимовичу Горькому так и не пришлось увидеть розановскую могилу.

В середине двадцатых годов кладбище Черниговского монастыря, где находилась могила Розанова (как и Константина Леонтьева), было уничтожено. О случившемся Горький, находившийся в то время в Сорренто, узнал из письма М.М. Пришвина, который, в частности, писал: «Розанов лежит, как шило в мешке»[43]. В своем ответе от 15 мая 1927 года Горький в который уже раз размышлял о розановской судьбе: «Верно, Михаил Михайлович, сказали Вы о Розанове, что он, как «шила в мешке – не утаишь», верно! Интереснейший и почти гениальный человек был он. Я с ним не встречался, но переписывался одно время и очень любил читать его противопожарную литературу. Удивляло меня: как эти неохристиане Религиознофилософского общества могли некоторое время считать своим человеком его – яростного врага Христа и христианского гуманизма? Он, у нас, был первым предвозвестником гуманизма, и Блок в этом вопросе шел от него, так же как от него шел и Гершензон в своем отрицании культуры, особенно резко выразившемся в «Переписке из двух углов». В этом смысле и в этой области – борьба против Христа – Розанов был одним из наших «духовных» революционеров, – на мой взгляд, и хотя он был – из робости – косноязычен, но по прямолинейности мыслил не хуже Константина Леонтьева и Михаила Бакунина»[44].

Сегодня можно объективно и спокойно оценить духовное наследие Василия Васильевича Розанова. Впрочем, нет, спокойствие уходит, когда соприкасаешься с любой написанной им строкой. Его книги и по сей день вызывают смешанную, до странности противоположную гамму чувств и эмоций – восторг и негодование, смех и слезы, любовь и ненависть. Потому что он был искренен во всем – и в добродетели, и в пороке, боготворил землю, на которой родился, – это ведь «не на публику» из последних розановских писем: «До какого предела мы должны любить Россию... до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить все до «наоборот нашему мнению», «убеждению», «голове»[45].

Нет никакого сомнения, что и сегодня произведения Розанова вызовут самые разноречивые суждения и оценки. Это естественно для такой неординарной личности, каким был он. Больше будет противников – это уже было при его жизни, и уж вовсе невозможно себе представить апологета Розанова. Такое бы вызвало удивление и смех даже у самого Василия Васильевича, да еще наверняка ввернул бы насчет своего сторонника такое, что апологет наверняка бы навсегда удалился в более многочисленный стан Розанова не приемлющих. Он был мятежник, еретик, что прозорливо заметил еще Горький: «Вовсе Вы не консерватор, а – революционерище и в лучшем смысле слова, в настоящем русском, как Васька Буслаев»[46].

В истории отечественной культуры Розанов занял свое, только ему предназначенное место. О нем можно умалчивать, как это было вплоть до недавнего времени, можно трактовать его чересчур упрощенно, следуя по стопам честного, но достаточно прямолинейного народника Н.К. Михайловского[47], можно по незнанию или сознательно игнорировать его вклад в развитие целого ряда литературных жанров[48], но розановская эстетика как прорыв в новое худо-

жественное пространство тем не менее существует вполне реально. Исповедальное «бормотание» его в наш рационалистический век зовет к размышлению и созерцанию, что вовсе не бесполезно. «Если у тебя выпадет, дружок, поудобнее минутка к вечеру, – когда тени гуще и длиннее, и тебя не заметит ни проходящая жена, ни работающие дети – сядь и отдохни в уголке.

Птичка летала...

Птичка устала...

Ты тоже «я» средь мира. Побудь «сам» и «один». Вынь хлебца, запасенный кусочек. Посоли «пережженной солью». И отдохни просто и эгоистично»[49]. Это «Из последних листьев» Василия Розанова, из Великой Книги, которую он писал всю жизнь, но так и не закончил.

«Книга – это быть вместе»

Пока читатель читает мою книгу, он будет «в одном» со мною, и, пусть верит читатель, я буду c ним в его делишках, в его дому, в его ребятках и верно в приветливой милой жене. «У него за чаем».

В. Розанов. Предисловие к «В Сахарне»

Василий Васильевич Розанов – пожалуй, самая загадочная, противоречивая, талантливая фигура в нашей культуре рубежа XIX– XX веков. Писатель, не создавший ни единого художественного (в традиционном понимании) произведения; мыслитель, постоянно разрушавший собственные самобытнейшие философские системы; литературный критик глубокого аналитического ума, шедший всегда вразрез с читающим большинством и потому этим большинством в лучшем случае воспринимаемый с раздражением или, на худой конец, с недоумением; богослов, скользивший по краю ереси и потому с официальной церковью находившийся в весьма сложных взаимоотношениях. Впрочем, и рафинированные богоискатели начала XX века изгнали Василия Васильевича из рядов Религиознофилософского общества. А еще блестящий и плодовитый публицист, так писавший «на злобу дня», что даже сегодня его невероятные эскапады о событиях и проблемах, уже канувших в Лету, читаются на едином дыхании. Бессистемный, вроде бы несерьезный для русской культуры человек; какой-то персонаж, да еще «персонаж наизнанку». А уж если говорить о политической «окраске» розановских творений – то здесь пестрота поистине ошеломляющая.

Может быть, потому Розанов нигде и не пришелся «ко двору» и часто в общественно-политической борьбе своего времени оказывался мишенью как «слева», так и «справа». Выжить, выстоять в такой ситуация вряд ли возможно, но только не для Розанова, ибо сила его была не в ориентации на какие-то «мнения», философские системы, художественные вкусы, а в личностном восприятии мира. Удивительное свойство – постоянно осознавать себя в мире, радоваться, негодовать, но никогда не чваниться, а грустить, помня о неизбежном для каждого «трагическом конце».

Действительно, был он ни на кого не похож, стоял не среди людей, а «сбоку» (по определению Алексея Михайловича Ремизова), и всякой «тенденции», системе, особенно господствующей, сопротивлялся отчаянно. В «Литературных изгнанниках», книге, посвященной литературным и общественным судьбам таких же, как он сам, «изгнанных» из литературы вследствие консервативного мировоззрения, писателей (Юрий Николаевич Говоруха-Отрок, Николай Николаевич Страхов), Розанов обмолвился об истоках своей «беспринципности»: «Форма: а я – бесформен. Порядок и система: а я бессистемен и даже беспорядочен. Долг: а мне всякий долг казался втайне души комичным, и со всяким «долгом» мне втайне души хотелось устроить «каверзу», «водевиль» (кроме трагического долга)»[50].

Истинная история жизни Розанова – вся в его ни на что не похожих книгах, ибо жизнь и творчество были слиты в нем воедино. Недаром Зинаида Николаевна Гиппиус, давний друг-враг Розанова, высказалась на сей счет весьма решительно: «Что еще писать о Розанове? Он сам о себе написал. И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что... Очень много «потому что»[51].

Василий Васильевич Розанов родился 20 апреля 1856 года в Ветлуге. Отца потерял, когда ему было три года, и мать с семью детьми переехала в Кострому. Когда Розанов был во втором классе гимназии, умерла мать и воспитанием стал заниматься брат Николай, фактически заменивший детям отца. В 1882 году Розанов окончил полный курс наук в Императорском Московском университете по историко-филологическому факультету и был определен к должности учителя истории и географии в Брянскую прогимназию. Вскоре был допущен к преподаванию и латинского языка. Затем учительствовал в гимназиях Ельца и Белого. В 1893 году переехал в Петербург и служил в Государственном контроле в должности чиновника особых поручений, а в 1895 году был командирован в Департамент железнодорожной отчетности, где проводил ревизию ассигнований на строительные работы на железной дороге. В 1899 году оставил службу.

Абсолютно ничего романтического нет в этом послужном списке. Банальная судьба российского чиновника. Между прочим, из этого же списка с удивлением узнаешь, что был Василий Васильевич коллежским советником, а это как-никак уже VI класс Табели о рангах, что приравнивалось к сухопутному армейскому полковнику или же морскому капитану первого ранга. Трудно себе представить, но был Розанов и кавалером российских орденов – Святой Анны и Святого Станислава, правда, все третьей степени. Самые что ни на есть чиновничьи награды.

О детстве и юности своей поведал Розанов в работе 1905 года «Мечта в щелку», поведал иронично, но и с немалой толикой ностальгии. А вообще его гимназические, университетские годы, а вслед за этим учительская и чиновничья карьера не были столь «серы», как обычно представляется нам, воспитанным на «обличительной» литературе XIX века. Было всё – хорошее и плохое, как это обычно бывало в нормальной жизни российского интеллигента-разночинца. Может быть, больше, чем у других, было у него раздумий и мечтаний, тогда казавшихся бесполезными, той самой русской рефлексии, которая людей практических всегда раздражала и удивляла. Но рефлексия, т. е. самоанализ, мышление, имеющее предметом самого себя, оказалась в данном случае вовсе не бесполезной, ибо, преодолев его гипертрофированный эгоцентризм (что было, то было), привела Розанова к пониманию  ч у ж о й боли, к состраданию и жалости к ближнему, а это было уже вызовом неумолимому железному XX веку.

Розанов прошел все круги интеллигентских искушений, в разные годы по-разному отвечая на вечный российский вопрос: «Что делать?» И современников окончательный ответ Розанова на этот сакраментальный русский вопрос удивил, озадачил, вверг в смятение: «Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это  л е т о – чистить ягоды и варить варенье; если  з и м а – пить с этим вареньем чай»[52]. По свидетельству самого Розанова, с братом Николаем он «ссорился, начиная с 5–6-го класса гимназии: брат был умеренный ученик Н.Я. Данилевского и М.Н. Каткова; уважал государство, любил свою нацию; в то же время зачитывался Маколеем, Гизо, из наших – Грановским. Я же был «нигилист» во всех отношениях, и когда он раз сказал, что «и Бокль с Дрэпером могут ошибаться», то я до того нагрубил ему, что был отделен в столе...». Гимназию Розанов окончил «едва-едва – атеистом, (в душе) социалистом, и со страшным отвращением, кажется, ко всей действительности... В университете я беспричинно изменился: именно, я стал испытывать постоянную скуку... скука родила во мне мудрость». Это был первый протест Розанова – против логических форм бытия, против рамок любой (философской, культурной или любой иной) системы, против втискивания человека в какое-либо идеологическое прокрустово ложе.

Любопытно его собственное ощущение происходивших с ним мировоззренческих метаморфоз. Итак, «все рациональное, отчетливое, явное, позитивное мне стало скучно «Бог весть почему»... Учился я тоже «так себе». Вообще, как и всегда потом, я почти не замечал «текущего» и «окружающего», из него лишь «поражаясь» чем-нибудь: а главное была... не то чтобы «энергичная внутренняя работа», для каковой не было матерьяла, вещества, а – вечная задумчивость, мечта, переходившая в безотчетное «внутреннее счастье» или обратно – в тоску... Уже с 1-го курса университета перестал быть безбожником. «Бог поселился во мне...»

Мировоззренческая эволюция Розанова выглядела парадоксально, как бы со знаком минус. В то время как прогрессивная интеллигенция проделывала тернистый путь к позитивизму и даже к радикализму, «задумавшийся» Василий Васильевич побрел против течения.

В 1880 году случился странный брак Розанова – он женился «на дочери купца Аполлинарии Прокофьевне Сусловой», той самой Сусловой, которая «была предметом самой сильной страсти Достоевского. Женщина крайностей, вечно склонная к предельным ощущениям, ко всем психологическим и жизненным полярностям...»[53], послужившая Достоевскому прообразом таких героинь, как Полина в «Игроке» и Екатерина Ивановна в «Братьях Карамазовых». Брак Розанова с Сусловой состоялся еще при жизни Достоевского. Трудно сказать, что побудило 24-летнего студента жениться на стареющей, неуравновешенной женщине, но, скорее всего, сыграл свою роль ореол «возлюбленной Достоевского», писателя, перед талантом которого Розанов преклонялся.

Годы жизни с Сусловой, а она оставила его в 1886 году, были истинной мукой, семейным адом. Об этих подробностях жизни Розанова можно было бы и не упоминать, не будь они столь важны для судьбы писателя – ведь из этой трагедии выросла мучительная для писателя тема, которую можно было бы определить названием одной из его книг – «Семейный вопрос в России» (СПб., 1903).

В 1891 году состоялся второй брак Розанова, принесший наконец успокоение и простое домашнее счастье. Но Суслова развода не дала, и Розанов венчался тайно с Варварой Дмитриевной Бутягиной (урожденной Рудневой), «без свидетелей и без записи в церковной книге». Венчал их настоятель домовой церкви Колабинского детского приюта в Ельце священник Иоанн Павлович Бутягин.

Варвара Дмитриевна («друг», «мамочка» – Василий Васильевич увековечил ее в своих книгах этими теплыми словами) была полной противоположностью Аполлинарии Сусловой. Она как бы олицетворяла тихое семейное счастье, без всех «заумностей» ученой прогрессивной женщины. Была она домовита, ревнива, не шибко грамотна (что позже подчас шокировало «интеллигентных» посетителей дома Розановых), но была самим воплощением русской доброты и порядочности.

В письмах Розанова к К.Н. Леонтьеву можно найти немало хороших слов о той благодати и покое, которые вошли в душу Василия Васильевича. После «ада» с Аполлинарией Сусловой это было просветление, истинный рай. Среди прочих важных тем, затронутых в письмах, много (а нам, привыкшим в первую очередь почитать ученые рассуждения, «высокие материи», кажется, что даже слишком много) говорится о теплоте рудневского дома, о кроткой Варваре Дмитриевне. «Кстати, – писал Розанов «оптинскому отшельнику», – что для Вас Оптина Пустынь, то для меня – здесь церковь Введения и одна духовная семья (или вернее – род), в которой вот уже 3-й год я исключительно провожу свободное время. Знаете: что

такое понятие  з а к о н н о с т и , д о л г а , о т в е т с т в е н н о -

с т и (внутренних) я вынес из семьи этой, больше всего от старой диаконицы, внуки Иннокентия Херсонского, которая, едва умея писать, долгими разговорами со мной, и, конечно, не преднамеренно, научила меня  в п е р в ы е этому всему, хотя я кончил университет и изучал римскую историю... Удивительный тип русского характера, по чистоте, по незыблемой совершенно твердости, по мудрости (потому что сказать «по уму» совершенно недостаточно и нелепо)... Нет, знаете, в русском народе при бесконечных пороках есть и столько  з д о р о в о г о еще, что иногда диву даешься, как-то это еще дожило до XIX века». А вот после философских рассуждений о Владимире Соловьеве, Н.Н. Страхове, Н.Я. Данилевском – о «домашней» Варваре Дмитриевне: «Она – кроткая, но без всякой вялости... Есть убедительные побуждения у меня считать ее не вульгарной, но именно в наш век исключительной женщиной». И Соловьев, и Варвара Дмитриевна для Розанова были темами, одинаково серьезными, достойными философствования. Пожалуй даже, Варвара Дмитриевна значила намного больше.

Итак, Василий Васильевич предпочел интеллигентному у м у доморощенную  м у д р о с т ь ,  и это тоже стало краеугольным камнем его «вызывающего» миросозерцания. Конечно, его оппоненту достаточно легко было развенчать это нехитрое кредо, но и здесь Розанов шел против течения; то, что в глазах просвещенного, выучившегося человека выглядело тем, что надо отряхнуть и навсегда забыть, для Розанова имело вечный нравственный смысл, альфу и омегу бытия. И даже дородность Варвары Дмитриевны в противовес инфернальной внешности Аполлинарии Сусловой была для Розанова символом красоты («волнующаяся и волнующая ионическая колонна» – называл свою жену влюбленный в нее до своей смертной минуты Розанов).

Но счастливый брак Розанова стал для него и «проклятой проблемой», ибо по существу (по законам Российской империи) считался он двоеженцем, и все его дети, а было их пятеро – сын Василий, дочери Татьяна, Вера, Варвара и Надежда, считались незаконнорожденными. Татьяна, родившаяся 22 февраля 1895 года, была записана по имени ее крестного отца – Николая Николаевича Страхова, т. е. Татьяна Николаевна Николаева. Восприемником Веры, Варвары и Василия при крещении был «лейтенант морской службы Александр Викторович Шталь», и потому они были записаны как Александровы.

Счастье и отчаянье одновременно – впрочем, «как у людей» у Розанова ничего не было. Именно отсюда следует исчислять истоки той самой «деликатной» темы – проблемы поиска «религии жизни», «религии пола», – которая сделала имя Розанова для многих одиозным и даже «неприличным». Отсюда и его «богоборчество», во многом мнимое, ибо, оставаясь христианином, не мог он понять причину невозможности освящения своего истинного брака церковью, размышлял об этом, как всегда и во всем, до конца, впадая потому в ересь то ветхозаветную, а то и просто языческую. Так что все эти поиски «освященного пола» были направлены на защиту попавшего в беду человека, провозглашали святость рождения любого. Но для большинства эти откровения Розанова казались пикантной «клубничкой».

Сразу же после окончания университета состоялся его литературный дебют. Розанов вспоминал: «Все время с 1-го курса университета я «думал», solo «думал»: кончив курс, сел сейчас за книгу «О понимании» (700 страниц) и написал ее в 4 года совершенно легко, ничего подготовительного не читавши и ни с кем о теме ее не говоривши. Я думаю, такого «расцвета ума», как во время писания этой книги, – у меня уже никогда не повторялось... Встреть книга какой-нибудь привет, – я бы на всю жизнь остался «философом». Но книга – ничего не вызвала (она, однако, написана легко). Тогда я перешел к критике, публицистике: но все это было «не то». Т. е. это не настоящее мое...» Книга вышла в Петербурге в 1886 году. Розанов жил тогда в Ельце, преподавал в тамошней мужской гимназии географию, и среди его учеников был и тринадцатилетний Михаил Пришвин – будущий автор «Осударевой дороги», «Кладовой солнца» и, конечно же, «Незабудок», книги, до сих пор так и неоцененной, которая прямо продолжала, но уже в советской литературе, традицию розановских «Опавших листьев».

В 1888–1889 годах Розанов переводит (в соавторстве с П.Д. Первовым) «Метафизику» Аристотеля – первый в России перевод этого произведения.

Хотя Розанов и утверждал, что «это не настоящее мое», критика и публицистика стали истинным призванием Розанова. Сблизившись с кругом лиц, принадлежавших к так называемым «поздним славянофилам», в первую очередь с Николаем Николаевичем Страховым (по определению Розанова, человеком, который «в одном «я» совместил: 1) философа-аналитика, 2) биолога, 3) литературного критика, 4) публициста»)[54] и Юрием Николаевичем Говорухой-Отроком, который, как считал Розанов, «был лучший публицист-критик наших 80-х и 90-х годов XIX века»[55], Иваном Федоровичем Романовым (Рцы) и другими, Розанов начинает печататься интенсивно и с полемическим азартом. Великий «предостерегатель» и «удерживатель» Страхов и задумчивый «отшельник» Говоруха-Отрок приобрели в лице Розанова энергичного пропагандиста идей русского идеалистического консерватизма. «Тайна Страхова вся – в мудрой жизни и мудрости созерцания»3. Но это было кредо (причем неизменное, до самой гробовой доски) и самого Василия Васильевича.

Однако наиболее созвучен Розанову был, конечно же, Константин

Николаевич Леонтьев – «...одинокая и единственная в своем роде душа»[56], «разочарованный славянофил»[57], «философ реакционной романтики»[58]. Их знакомство продолжалось всего лишь неполный год, и хотя встретиться им так и не пришлось – влияние этого заочного знакомства на судьбу Розанова было огромно. Публикуя в 1903 году в журнале «Русский вестник» письма Леонтьева, Розанов писал: «...отношения между нами, поддерживающиеся только через переписку, сразу поднялись таким высоким пламенем, что, и не успевши свидеться, мы с ним сделались горячими, вполне доверчивыми друзьями... Строй тогдашних мыслей Леонтьева до такой степени совпадал с моим, что нам не надо было сговариваться, договариваться до конца своих мыслей: все было с полуслова и до конца, до глубины понятно друг в друге»[59].

Розанов был, пожалуй, единственным, кто в те годы принял леонтьевскую теорию исторического прогресса и упадка, во многом предвосхитившую «Закат Европы» Освальда Шпенглера, принял полностью и целиком. В то время как просвещенная Европа ликовала по поводу триумфального шествия прогресса, Леонтьев пророчествовал о вещах мрачных и никак не созвучных эпохе – «о наклонной плоскости европейского либерализма», о тупике эгалитаризма, и даже в своей давней славянофильской мечте усомнился как-то вопреки логике: «Да! Царьград будет скоро, очень скоро наш! Но что мы туда принесем? Это ужасно! Можно от стыда лицо закрыть руками... Речи Александрова (Александров П.А. – присяжный поверенный. Защитник на суде Веры Николаевны Фигнер. – Авт.), поэта Некрасова, 7-этажныс дома, европейские (мещанские буржуазные моды) кэпи! Господство капитала и реальную науку, панталоны, эти деревянные крахмальные рубашки, сюртуки! Карикатура, карикатура! О, холопство ума и вкуса! О, позор! Либерализм! А что такое идея свободы  л и ч н о с т и ? Это хуже социализма. В социализме есть идеи серьезные: пища и здоровье. А свобода! Нельзя грабить кого-нибудь. Нет, нет, вывести насилие из исторической жизни то же, что претендовать выбросить один из основных цветов радуги из жизни космической»[60].

Розанов, в те годы определившийся как славянофил и государственник, принял даже такой почти что «чаадаевский» тезис Леонтьева: «Патриот ли я? Презираю я или чту свою родину? И боюсь сказать, мне кажется, что я ее люблю, как мать, и в то же время презираю, как пьяную, бесхарактерную до низости дуру...»[61].

Таким образом, кроме Достоевского и Пушкина, боготворимых Розановым, Леонтьев стал для него еще одним откровением, привнес искус независимости социально-политических убеждений, которые что-то для него значили, если он шел вопреки мнению большинства.

Книги Леонтьева, и в особенности «Восток, Россия и славянство» (СПб., 1885–1886), «Из жизни христиан в Турции» (М., 1876), «Наши новые христиане (Достоевский, Толстой)» (М., 1889), и многие его статьи привлекли Розанова не только социальными доктринами оригинального свойства. Это была еще и высокая литература, созданная мастером-стилистом, пусть холодная в своем эстетическом совершенстве, но от того, может быть, еще более притягательная. Это была красивая проза, само чтение которой читателя вдумчивого (а Розанов был именно из их числа) возвышало и воспитывало.

В одном из писем к Леонтьеву Розанов размышляет о когорте единомышленников и мыслит себя, провинциального учителя, где-то рядом с великолепным барином, российским консулом на Балканах, «оптинским отшельником» Константином Леонтьевым: «Знаете, я всегда представляю себе всех нас, с р а ж а ю щ и х с я , д а в ш и х с е б е с л о в о п о б е д и т ь и л и у м е р е т ь ... в

виде крошечной дружины, но очень тесно связанной... Вы не сердитесь, что я все пишу «сотоварищи», – это не по осуществленному мною, но  п о з а м ы с л е н н о м у к о с у щ е с т в л е н и ю ».

И после этих строк, похожих на наивную искреннюю клятву в духе Герцена и Огарева на Воробьевых горах, в духе клятвы Горациев из гимназического учебника по древней истории, вдруг отчаянное пророчество, наверное, удивившее его самого, о будущей своей судьбе властителя дум, когда даже эстетическое совершенство Леонтьева будет существовать, осознаваться главным образом лишь в связи с розановским словом: «Чувствуется, что Бог мне поможет, и верю я в будущем в очень сильное свое влияние на души людей; почему-то верится».

Как в книге «О понимании», так и в последующих статьях Розанов подверг сомнению идею утилитаризма, что счастье есть цель человеческой жизни. Цель, полагал он, в ином, более естественном, соответствующем природе человека. «Обратите внимание, – писал он Леонтьеву, – на понятие потенциальности, этого странного полусуществования, которое есть в мире, действительно, – и Вы будете на пути к полному усвоению моего взгляда на человека, его природу, его душу, его цель».

Ученое философствование по традиционной книжной схеме абсолютно его не удовлетворяло, быть может, потому, что не в состоянии было ухватить эту самую «потенциальность», «полусуществование» размышлений и дум самого Василия Васильевича. В том же письме к Леонтьеву он признается: «Что книгу же «О понимании» никто не читает, в этом я всегда был убежден и нисколько на это не сердился, тем более что она, особенно в самом начале, чрезвычайно дурно, тяжелым языком написана, и вообще не ясна, плохо изложена, н е о с т о р о ж н о ».

В 1888 году в «Русском вестнике» появляется очерк «Место христианства в истории», а в 1891 году там же выходит работа «Легенда о Великом Инквизиторе» Ф.М. Достоевского», в которой Розанов исследовал природу российского нигилизма, а если говорить шире, то вообще всего радикализма XIX века.

Инквизитор как идея радикализма (а герой «Бесов» как конкретное проявление этой идеи) – этот объективный вывод, вытекающий из работы, – как-то сразу поставил Розанова «по ту сторону общественных баррикад». В двух этюдах о Гоголе, которые стали печататься как приложение к «Легенде», Розанов усомнился в трактовке революционно-демократической критикой наследия «натуральной школы» и высказал совсем уж «еретическую» мысль о том, что Гоголь заворожил литературу и общество «карикатурами», что и привело к потере чувства реальности и уважения к русскому человеку. Именно от Гоголя исчислял он путь «отрицательной» литературы, причем по нисходящей линии художественности до революционно-демократической критики и М.Е. Салтыкова-Щедрина включительно, которого почему-то не жаловал в своих последующих произведениях особенно сильно. Например, говорил так: «Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского»[62].

Уже тогда был зачислен Розанов в разряд «реакционеров», что было бы, в общем-то, объективно, если рассматривать автора как представителя какой-то идеи, направления, партии. Однако в основе такой оценки всегда лежит принцип упрощения – довести до элементарности живую мысль, а затем раскритиковать «в пух и прах». Именно поэтому Розанова всегда так легко «разбивали» оппоненты, начиная от непримиримых критиков-народников (Н.К. Михайловский) и кончая другими лихими обличителями розановской «реакционности», строящими систему своих доказательств, исходя из постулатов вульгарной социологии по типу «Розанов против...».

Между тем в любой розановской оценке, в любой его теории нужно увидеть человека, который пробует себя «вне концепции», – это особенно интересно ему. Поэтому его так бесконечно радует отрицание и критика его со стороны людей, мыслящих «правильно», «концептуально», а значит, тенденциозно. Поэтому так неожиданна реакция на критические стрелы в его адрес, совсем не писательская, а спокойно олимпийская с оттенком ерничества, как, например, все в том же письме к Леонтьеву: «Еще, чтобы не было недоразумений: литературного самолюбия, Бог весть почему, во мне совсем нет. В «Южном крае» мой взгляд на Гоголя был изруган, и я сам назван б е з м а л о г о д у р а к о м ; но статья написана в таком здоровом духе, и вообще видно, что ее писал такой хороший человек,  л ю б я щ и й литературу, что я редактора газеты просил крепко поблагодарить за  м о т и в ы статьи ее автора, хотя и упрекнул его в резкости и  н е о т ч е т л и в о с т и доказательств».

В 1891 году в «Московских ведомостях» появляются важные для Розанова статьи – или «фельетоны», как их тогда называли, – «Почему мы отказываемся от «наследства 60–70-х годов»?», «В чем главный недостаток «наследства 60–70-х годов»?» и ряд других, где разрыв с «шестидесятниками», идеями позитивизма и радикализма был провозглашен предельно отчетливо, даже в какой-то несвойственной Розанову категорической манере: «И если мы видели, как опять и опять человек рассматривается только как средство, если мы с отвращением заметили, как таким же средством становится и сама истина, могли ли мы не отвратиться от поколения, которое все это сделало?»

Розановские предостережения об опасности грядущей дегуманизации были встречены большинством российской интеллигенции, усмотревшим в них посягательство на идею служения прогрессу, с негодованием. Читатели увидели в этих первых работах Розанова своего рода идеологические декларации, которые левые гневно отвергли, а правые приняли их автора в свой немногочисленный стан. Правда, обе стороны смущали некоторая двойственность статей и книг Розанова. Консерватор, но с таким явственным оттенком радикализма, что в пору считать его чуть ли не «пропагандатором»; либеральствующий, но со столь определенной охранительной окраской, что в пору сравнивать его с редактором «Гражданина» князем Владимиром Петровичем Мещерским. В недоумении было даже ко всему привыкшее Главное управление по делам печати (цензура), определившее, к примеру, по поводу работы Розанова «О подразумеваемом смысле нашей монархии» (1895) следующее: «По мнению цензора, такое безусловное осуждение всего административного механизма России нисколько не может быть оправдываемо консервативностью общего направления статьи. Поэтому он считает необходимым представить об обозначенном на благоусмотрение Главного управления по делам печати как явления необычного и крайне нежелательного».

Вряд ли традиционные государственники могли себе представить, как Розанов в будущем разовьет идею государственности, – его вышучивание буквально всего в пору его творческого расцвета в десятые годы XX века поистине не знало границ и было виртуозно. Вот, к примеру, как выглядела его социально-политическая утопия «идеального российского государства»: «Я бы напр. закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству – самостоятельность запорожской сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому Царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики, напр. Вычегодская республика (по реке Вычегде), Рионская республика (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков, «Великие Господа Города» с вечем. Что за красота «везде губернаторы». Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. «Русь – раздолье, всего – есть». Конечно, над всем Царь с «секим башка». И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет – с ½ венцами и посадниками; и внизу – голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно как в «Подводном царстве» у Садко»[63].

Выглядит эта картинка довольно весело, но самое интересное, что Розанов вовсе не шутил – в основе своей это была здравая «футурологическая модель», попытка спасти падающее здание тогдашней российской государственности. Однако о серьезных вещах полагалось говорить серьезно, и розановская «утопия» была воспринята как ёрничество.

Словом, осознать, что само понятие «человеческая личность» тоже может быть нравственно-этической и даже социальной позицией, могли немногие. Для большинства же необходимо было классифицировать это непонятное явление – Розанов – строго по законам тамошней науки, поставить на определенную полочку, подобно экспонату в дарвинском музее – короче, как сейчас принято говорить, повесить ярлык. Как и его учитель Н.Н. Страхов, Розанов к теории Чарльза Дарвина относился скептически (в его работах выпадов против нее достаточно много), и тот факт, что «классифицировать» его так и не смогли, а довольствовались лишь неопределенным термином «двурушник», возможно, даже его позабавил. А Владимир Соловьев, этот российский философ-романтик, отклик свой на напечатанную в «Русском вестнике» (1894. № 1) статью Розанова «Свобода и вера» озаглавил не как-нибудь, а язвительнообразно – «Порфирий Головлев о свободе и вере»[64].

Именно с легкой руки Владимира Соловьева укоренилось за Розановым еще одно прозвище – Иудушка Розанов. Сам же он на сей счет размышлял довольно грустно: «Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении»[65].

После отставки в 1899 году литературная деятельность становится основным занятием Розанова. По сути дела, он трудится как литературный поденщик, как «пролетарий пера» – ведь надо кормить и содержать семью. Розанов пишет много, так много, что вряд ли даже возможно было бы составить полную библиографию всего напечатанного им в периодике. Согласно данным авторитетного «Словаря псевдонимов» И.Ф. Масанова (М., 1960), Розанов печатался под 47 (!) псевдонимами, начиная от скромного «Р.В.» и кончая странным «Мнимоупавший со стула». При этом многим петербуржцам была памятна история о том, как во время лекции Владимира Соловьева об Антихристе под Розановым «неожиданно» сломался стул.

Идея «сведения концов с концами», «кормления», содержания семьи – это для Розанова вовсе не жизненная тягота, а долг, даже более важный и святой, чем долг общественный. Забота о ближних – это для него высокая философия, и потому не надо воспринимать как некий эпатаж «шокирующее» рассуждение Розанова из «Опавших листьев»: «Моя кухонная (прих.-расх.) книжка стоит «Писем Тургенева к Виардо». Это – другое, но это такая же ось мира и в сущности такая же поэзия. Сколько усилий! бережливости! страха не переступить «черты»! – и удовлетворения, когда «к 1-му числу» сошлись концы с концами»[66].

Розанов удивительно легко и радостно отказался от догматов «мнений», определив центром своего миросозерцания и даже мировоззрения «теплый очаг», «дом», т. е. семью, семью и еще раз семью: «Лучшее в моей литературной деятельности – что десять человек кормились около нее. Это определенное и твердое.

А мысли?..

Что же такое мысли...

Мысли бывают разные»[67].

Мысли действительно были разные, и не так-то легко было их высказать. Общество требовало определенности, размежевания, позиции, т. е. всего того, что менее всего занимало «беспринципного» Розанова. «Сотрудничал я, – вспоминал писатель, – в очень многих журналах и газетах, – всегда без малейшего внимания к тому, какого они направления и кто их издает. Всегда относились ко мне очень хорошо. Только консерваторы не платили гонорара или задерживали его на долгие месяцы (Берг, Александров). Сотрудничая, я чутьчуть приноровлял свои статьи к журналу, единственно, чтобы «проходили» они, но существенно вообще никогда не подавался в себе. Но от этого я любил одновременно во многих органах сотрудничать: «одна часть души пройдет у Берга»... Мне ужасно надо было, существенно надо протиснуть «часть души» в журналах радикальных: и в консервативнейший свой период, когда, оказывается, все либералы были возмущены мною, я попросил у Михайловского участия в «Русск. богатстве». Я бы им написал действительно отличнейшие статьи о бюрократии и пролетариях (сам пролетарий – я их всегда любил). Михайловский отказал, сославшись: «читатели бы очень удивились, увидев меня вместе с Вами в журнале». Мне же этого ничего не приходило в голову. Материально я чрезвычайно многим обязан Суворину: ни разу он не навязал мне ни одной мысли, ни разу не внушил ни одной статьи, не делал и попытки к этому ни шага...»

Розанов стал сотрудником газеты «Новое время» в 1899 году, и хотя газета слыла одной из самых реакционных, но тираж имела огромный и была, кстати, единственным изданием, которое российский император читал целиком, а не вырезки, как из всех прочих газет. «Нововременец» – вот еще один уничижительный титул, каким наградила Розанова прогрессивная российская интеллигенция. Впрочем, статьи за подписью «В. Розанов» читала внимательно, так же как и статьи в либеральном «Русском слове» за подписью «В. Варварин» (этот псевдоним был им образован от имени его супруги Варвары Дмитриевны), удивляясь и негодуя, как это можно печататься одновременно в изданиях противоположного направления.

Рассуждений Василия Васильевича о «части души» она не знала, а если бы и узнала, то наверняка бы не приняла. Как, например, Анастасия Романовна Крандиевская в статье «Интеллигенция подлинная и поддельная»: «Что может быть трагикомичнее, нелепее, уродливее, страшнее и вместе смешнее, как существование в наши дни в рядах «общественников», в кадрах публицистики, такой фигурки, как Розанов-Варварин, который как двуликий Янус одновременно служит и революционному «Русскому слову» и реакционному «Новому времени»?.. Подумайте: черная реакция переплелась с красной революцией в трогательной любви и нежности, доверии и дружбе!.. Одинаково интимно, одинаково искренно рокочет и Варварин свободолюбивым революционерам, и Розанов мраколюбивым реакционерам. Это ли не зрелище, «достойное кисти Айвазовского?!»[68]. Полный патетики стиль вульгарной социологии оттачивался уже в те годы. Страшным он станет после, пока еще он вызывает улыбку.

Круг тем, на которые писал Розанов, был огромен – от чисто литературных до религиозно-философских, от бытовых заметок «на злобу дня» до общественно-политических. Вот хотя бы отклики на розановские статьи А.П. Чехова, который относился к Розанову неоднозначно. «В «Новом времени» от 24 декабря прочтите фельетон Розанова о Некрасове, – писал он о статье Розанова «25-летие кончины Некрасова» в 1902 году редактору «Журнала для всех» В.С. Миролюбову. – Давно, давно уже не читал ничего подобного, ничего такого талантливого, широкого и благодушного, и умного»[69].

А вот совсем противоположное из письма к тому же Миролюбову: «Читал в «Новом времени» статью городового Розанова... (речь идет о статье от 9 декабря 1901 года «Религиозно-философские собрания». – Авт.) ...Что у Вас, у хорошего, у прямого человека, что у Вас общего с Розановым, с превыспаренно хитрейшим Сергием, наконец, с сытейшим Мережковским?»[70]. В письме к Розанову от 30 марта 1899 года Чехов пишет: «У меня здесь бывает беллетрист М. Горький... В последний раз мы говорили о Вашем фельетоне в «Новом времени», насчет плотской любви и брака (по поводу статей Меньшикова). Эта статья превосходна, и ссылки на Ветхий завет чрезвычайно поэтичны и выразительны – кстати сказать»[71]. Это о резко критической статье «Кроткий демонизм», напечатанной 19 ноября 1897 года.

Говорить о системе литературно-критических взглядов Розанова можно лишь с большой долей условности. Слишком зыбкими и неустойчивыми были его отношения к тем или иным явлениям литературы и искусства; огромную роль играли даже такие невероятные факторы, как, скажем, настроение автора или даже внешний облик объекта критических выпадов. Розанову нравилось задумываться и размышлять над причинами своего обескураживающего поведения по отношению к уважаемым всеми коллегам по литературному делу: «Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно... Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели». Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном общении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот – уже пишу (мысленно) огненную статью». И далее: «Ужасно много гнева прошло в моей литературной деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан)»[72].

И все-таки собственная концепция литературы, литературного процесса у Розанова была достаточно определенная. Были идеалы, пред которыми он преклонялся, – Пушкин, Лермонтов, Достоевский и, как это ни странно, «общественник» Некрасов. Достоевский, однако, в большей степени, ибо он, так или иначе, современник, который в одиночку, страдающий и непонимаемый, пророчески мучился вопросами, схожими с его собственными: «Достоевский – всадник в пустыне, с одним колчаном стрел. И капает кровь, куда попадает его стрела»[73].

«Пушкин и Лермонтов  к о н ч и л и собою всю великолепную Россию от Петра и до себя» – так начинает Розанов один из своих «листков», вместивших в себя четкое по лаконичности и емкое по содержанию в ней концептуальных оценок видение (субъективное, конечно) российского общественно-литературного процесса. Чтобы были понятны вехи этого процесса, как его мыслил Розанов, приведем полностью этот, пожалуй, самый краткий курс истории отечественной литературы: «...По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю: у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», – такого  р а з н о о б р а з и я « э х а » , как  в е с ь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»... У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках – ничего плоского или глупого... У Толстого  п л о с к и х мест множество.

Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности  ц е л ь н о г о д в и ж е н и я ; не в «что он сделал», но в «что он хотел».

Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но – «не хотели». Именно – все кончали. Именно – закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».

Море русское – гладко как стекло. Все – «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»... На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях... Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин...

В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это – декабристы.

Тихая, покойная, глубокая ночь.

Прозрачен воздух, небо блещет...

Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков... Это пришел Гоголь. За Гоголем все. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.

Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны», – «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».

Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный менуэт», а «нравы Растеряевой улицы»...

Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»

Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек, и благородный человек, он выше их всех... Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.

В этом его первенство над всей литературой.

При этом как  н а т у р а он не был так благороден, как Пушкин. Натура – одно, а намерения, «о чем грезится ночью» – другое. О «чем грезится ночью» – у Толстого выше, чем у кого-нибудь»[74].

Многих, конечно, озадачит такое прочтение русской классики, ибо здесь сбиты все привычные ориентиры, с помощью которых можно бездумно и напролом «преодолевать» отечественную словесность. Розанов шел своим собственным путем, оглядываясь по сторонам, подмечая и размышляя, и самое важное – без поводыря. А то, что вехи его были иными, может быть, и хорошо, – это заставляет читателя думать и учиться не упрощать сложное.

Слова, произнесенные во имя абстрактной идеи, бесплодны, здесь конец любому творчеству, в том числе и литературному. Именно поэтому так равнодушен был Розанов к либерализму, который, как он считал, есть всего лишь «удобство», но никак не основная идея творчества. «Либерал красивее издаст «Войну и мир», – писал он в «Опавших листьях», – но либерал никогда  н е н а п и ш е т « В о й н ы и м и р а » : и здесь его граница. Либерал «к услугам», но не душа. Душа – именно не либерал, а энтузиазм, вера. Душа – безумие, огонь. Душа – воин: а ходит пусть он «в сапогах», сшитых либералом»[75].

Именно поэтому литература была для него явлением из сферы идеальной, т. е. воспевающая высокие (как у Достоевского, Толстого, Лермонтова) идеалы, и только потом эстетическим феноменом. Герои-труженики (Максим Максимович, капитан Тушин, Платон Каратаев) и герои-мечтатели (Печорин, «лишние люди», «нигилисты») – вот тот рубеж, по которому разделял он идеальный мир русской литературы: «Победа Платона Каратаева еще гораздо значительнее, чем ее оценили: это в самом деле победа Максима Максимовича над Печориным, т. е. победа одного из двух огромных литературных течений над враждебным...»[76].

И хотя слыл Розанов в глазах общественного мнения крайним эгоцентристом, опасность поэтизации индивидуализма, который все более и более захлестывал современную ему литературу, он предвидел отчетливо, причем опасность не только для искусства, но и для человечества в целом. Так, рассуждая в статье «Декаденты» (1904) о Ницше и Мопассане, о теряющем всякие сдерживающие границы культе собственного «я», о «Зоратустре» и религии «сверхчеловека», Розанов пророчествовал: «На этом новом в своем роде nisus Formativs’е человеческой культуры мы должны ожидать увидеть великие странности, великое уродство, быть может, великие бедствия и опасности»[77]. Как мы знаем, пророчество это в веке двадцатом печально подтвердилось.

У Розанова было много книг, и каждую он считал «последней»,

т. е. главной для себя: «Я задыхаюсь от мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение»[78]. В каждой книге – его жизнь и душа. «Литературные изгнанники» (СПб., 1913) – это в какой-то мере его собственная литературная судьба «изгнанника»; «Темный лик. Метафизика христианства» (СПб., 1911) и «Люди лунного света» (СПб., 1912) – о мучительных поисках «религии жизни»; «Среди художников» (СПб., 1914) – о том, что было созвучно его душе в литературе и искусстве; «Восточные мотивы» (Пг., 1916) – о таинственном Египте, «сладкой тайне» Розанова...

Каждая книга являла новую ипостась его личности. Это были его «литературные рудники», где надсмотрщиком было не только общественное мнение (на него Розанов обращал мало внимания), но и сила реальная, от которой кое-что зависело.

В начале XX века Розанов проявляет особый интерес к новому для русской культуры явлению – декадентству. Все-таки с идейными славянофилами ему было скучновато – все время что-то «охранять» или «пытаться возродить». С декадентами ему было проще и веселее – их общественный эпатаж, эти «фиолетовые руки» и «бледные ноги» походили на игру.

Вообще игра, «дурачество» многое для него значили, и понять Розанова без них просто невозможно. Вспоминая с облегчением, как судьба отвратила его (после неудачи с книгой «О понимании») от философской стези, Розанов признавался: «...И когда я в философии никогда не позволил бы себе «дурачиться», «шалить», в других областях это делаю. NB: при постоянной, напряженной серьезности, во мне есть много резвости... во мне  з а с т ы л мальчик... «Зрелых» людей, «больших» – я не люблю; <...> Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидал. Любил я только стариков-старух и детей-юношей, но старше 26 лет. С прочими – «внешние отношения», квартира, стол, деньги, никакой умственной или сердечной – связи (с «большими»)».

Вот это «застыл мальчик» в определенной мере и подтолкнуло Розанова к декадентам – Дмитрию Мережковскому, Зинаиде Гиппиус, Федору Сологубу и другим. Были среди этих «новых» людей и единомышленники – например, Петр Петрович Перцов, один из издателей журнала «Новый путь». Их дружеские отношения сохранялись до кончины писателя, и именно Перцов стал одним из хранителей архивного наследия Розанова.

Розанов начинает печататься в новых для него изданиях – «Мир искусства», «Весы», принимает участие в создании знаменитого Религиозно-философского общества, откуда был в 1914 году изгнан с формулировкой: «Выражая осуждение приемам общественной борьбы, к которым прибегает Розанов, общее собрание действительных членов общества присоединяется к заявлению Совета о невозможности совместной работы с В.В. Розановым в одном и том же общественном деле»[79]. Это случилось как следствие позиции, занятой Розановым в известном деле Бейлиса, и после его выступлений в «Новом времени» против амнистии политическим эмигрантам.

Предвоенные годы были одновременно самыми тяжелыми и самыми блистательными годами Розанова, ибо именно тогда появились «Уединенное» и «Опавшие листья» – книги, обессмертившие его имя, и именно тогда 5 марта 1911 года в канцелярии святейшего правительствующего Синода было открыто «Дело по ходатайству Пр-го Саратовского о предании автора брошюры «Русская Церковь» В. Розанова церковному отлучению (анафеме)».

Согласно материалам дела, хранящимся ныне в РГИА, инициатором выступил бывший епископ Саратовский Гермоген, представивший Синоду доклад, где, в частности, отмечалось: «Долг имею всепочтительнейше доложить, что брошюра вся наполнена самыми злыми еретическими воззрениями... Вот как онаглели у нас на Руси всякие еретики и неверы; они свободно и без запрета болтают и глумятся над драгоценною святынею веры... Ведь подобная наглость несравнимо хуже, значительнее и возмутительнее той, какую допускали студенты и другие смутьяны, врывавшиеся с шумом и гамом во время «освободительного движения» в Православные храмы в шапках, с папиросками в зубах; этих физических хулиганов выводили из храма. Современные же нам хулиганы и забулдыги в сфере религиозной мысли, нравственного чувства и общего исповедования веры, вроде Розанова, Мережковского и других, смеющиеся и глумящиеся над нашим драгоценнейшим сокровищем веры Христовой и Церкви, должны быть также выведены, изъяты из среды верных, отлучены от Святого Собрания и анафематствованы открыто, для пресечения производимого ими соблазна в среде верующей части общества и народа. Этот наглый отрицатель христианства, этот явный еретик, повторяющий в своих помыслах, воззрениях и во всем своем направлении Нестория, Ария, Льва Толстого и др. преданных анафеме, продолжает числиться православным...» И далее следует предложение о «предании явного еретика церковному отлучению (анафеме)».

В деле имеется еще один доклад Гермогена – на этот раз о книге «Люди лунного света», при выборе названия которой, как сказано в докладе, «автором руководила мысль заинтриговать читающую публику, особенно людей с развращенным воображением». Надо сказать, что Синод оказался значительно терпимее Гермогена, дело тянулось, по счастью, как всегда по-российски долго, вплоть до июня 1917 года и было прекращено со ссылкой на невозможность изъятия книг (вопрос об анафеме как-то был замят) в связи с изданным Временным правительством законом о свободе печати. Однако «взрывоопасность» книг Розанова была осознана отчетливо, особенно в случае распространения их «среди  б о л ь ш о г о числа читателей, особенно  л ю д е й , не могущих критически  о т н е с т и с ь к ошибкам и заблуждениям  а в т о р а »...

Так Розанов чуть было не стал вслед графу Толстому еще одним русским ересиархом. А нам, словно в назидание, остался «афоризм» Гермогена, который для характеристики всякого неординарного и талантливого явления можно услышать и по сей день: «Вот до чего может дойти человек, если дать ему свободу умствовать о том, что совершенно вне сферы его компетенции!»

Мятущаяся и противоречивая розановская душа («разноцветная душа», как назвал ее когда-то Максим Горький) наиболее ярко раскрылась в так называемой «исповедальной прозе» писателя – в «Уединенном», двух Коробах «Опавших листьев» и ряде других произведений, как опубликованных, так и хранящихся в архивах. По сути, все это была одна книга, ибо «Уединенное», где на обложке был нарисован маленький грустный человечек и могильный крестик на горизонте, создало особый жанр прозы, возможности которого оказались неисчерпаемыми.

Тютчевское «мысль изреченная есть ложь» в какой-то мере отражает специфику розановского письма. Писатель фиксирует на бумаге вовсе не то, что задумал написать, ибо между «подумал» и «сел за стол» прошло мгновение, а это почти вечность. Розанов сказал об этом тонко и поэтично, в высшем смысле этого слова, т. е. просто и человечно: «Шумит ветер в полночь и несет листы... Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, получувства... Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамерения – без всего постороннего... Просто – «душа живет»... т. е. «жила», «дохнула»... С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать»[80].

Если рассматривать художественную литературу как авторское самовыражение, то в этих книгах она «закончилась», «умерла», пришла к своему предельному рубежу, ибо невозможно откровение, доходящее до самообнажения, большее, чем в этих вздохахбормотании Розанова. Уж что-что, а героя своих книг он знал как никто другой: «Собственно мы  х о р о ш о з н а е м – единственно с е б я . О всем прочем – догадываемся, спрашиваем. Но если единственная «открывшаяся действительность» есть «я», то очевидно и рассказывай об «я» (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло «Уед»[81].

Каждый «вздох» сопровождался пояснением автора – «где записано» и даже «на чем записано»: «вагон», «в нашей редакции», «на Троицком мосту», «за нумизматикой», «на обороте транспаранта», «в постели ночью», «прислонясь к стене дома на Надеждиной» и даже в некоторых совсем уж неожиданных местах. Все это шокировало, ибо было против всех литературных канонов. Но Розанов как раз и мыслил литературу иной: «У нас литература так слилась с  п е ч а т ь ю , что мы совсем забываем, что она была  д о печати и в сущности вовсе не для опубликования. Литература родилась «про себя» (молча) и для себя; и уж потом стала печататься. Но это – одна т е х н и к а »3. Именно поэтому «все мои «выходки» и все подробности: что я не могу представить литературу «вне себя», напр. вне «своей комнаты»[82].

Интимный характер присутствовал во всем – даже в подзаголовке «Уединенного»: «Почти на праве рукописи». Розановская интимность часто оскорбляла читателя, который каноны чтил, в то время как Розанов буквально глумился над «святым»: «Литературу я чувствую как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!»[83].

Розановский стиль нельзя было спутать ни с чьим другим, он был непредсказуем и неподражаем: «Стиль есть то, куда поцеловал Бог вещь»[84].

В сентябре 1917 года семья Розановых покидает Петроград и обосновывается в подмосковном Сергиевом Посаде. Отъезд из столицы объяснялся необходимостью быть ближе к «земле-кормилице» – ведь в Петрограде становилось все голоднее, а также опасениями о возможном германском наступлении. Тогда и возникла «мечта о саде», который представлялся почти Эдемом, куда можно было бы «приходить с десертною тарелочкою и собирать к утреннему кофе и двум чаям, днем и вечером» ягоды. Право такое от хозяев Розанов получил «за подарение всех своих сочинений», но «сад оказался обманчив», «выродившийся сад». «Можно жить  я г о д к о й . И можно жить  с л о в о м о ягодке, – писал в Сергиевом Посаде Розанов. – Можно жить  з е м л е д е л и е м . И можно жить словом  о з е м л е д е л ьч е с к о м к л а с с е . Я был тринадцать лет учителем гимназии в провинциальных городах Орловской и Смоленской губерний. Раньше был учеником Костромской, Симбирской и Нижегородской гимназий. И меня поражало, что во всех этих  ш е с т и средних учебных заведениях не было никогда ничего  о б я г о д к е и о з е м л е д е л и и . Как будто Россия не была никогда садовою и земледельческою страною; как будто она даже была расположена не на почве, а висела в воздухе... И вот эти «висячие сады Семирамиды» или, вернее, мифология о них произрастала единственно в наших учебных заведениях и единственно выращивалась в думах наших несчастных, заброшенных гимназистов. «Заброшенных», несмотря на множество опеки, постоянные ревизии, несмотря на двойной и тройной ярус и пресс наблюдения и наблюдательности. Младенческая страна»[85].

Сад действительно оказался запущенным. И когда произошла революция и рухнули «висячие сады Семирамиды», Розанов создает «Апокалипсис нашего времени»[86]– собственное осмысление происходящего в России. Написанный истово, кровью любящего сердца, «Апокалипсис» плакал о судьбе России, проклинал и тщился надеждой верить в будущее ее возрожденное величие. Это был плач сына по матери, это было продолжение все той же темы из «Опавших листьев»: «Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить, именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, – мы и не должны отходить от нее...»[87]. К «Апокалипсису нашего времени» примыкают и другие «апокалиптические» статьи, и среди них «С вершины тысячелетней пирамиды (Размышление о ходе русской литературы)». Пред смертным своим часом Розанов бросил последнее проклятие и все же простил великую литературу.

Все предсмертное, апокалиптическое творчество Розанова, полное огненных, порою страшных слов, было проникнуто все же светлыми мотивами воскрешения. Ведь пророчествовал человек, для которого иной родины, чем Россия, не существовало. Это было не злорадство, не глумление, но крик боли – он жаждал не мщения, но любви, всего того, что он так хотел внушить всем людям: «Может быть, народ наш и плох: но он – наш народ, и это решает все»[88].

Умирал Розанов в смятении и сомнении, ошеломленный обрушившимися на его семью невзгодами и несчастьями. Холод, навсегда застывший на страницах «Апокалипсиса», голодный стон «Пирожка бы... Творожка бы...», звучавший со страниц последних розановских писем, и самый страшный удар – трагическая смерть сына Василия, поехавшего на хлебную Украину за продуктами для семьи, но так и не вернувшегося: заболел в Курске испанкой и умер 9 октября 1918 года.

В ноябре 1918 года с Розановым случился мозговой удар, но, даже парализованный, он продолжал работать. Он продиктовывал своей дочери Надежде последние свои «листья», ощущения своего медленного угасания: «От лучинки к лучинке. Надя, опять зажигай лучинку скорее, некогда ждать, сейчас потухнет. Пока она горит, мы напишем еще на рубль. Что такое сейчас Розанов? Странное дело, что эти кости, такими ужасными углами поднимающиеся под тупым углом одна к другой, действительно говорят об образе умирающего. Говорят именно фигурно, именно своими ужасными изломами. Все криво, все не гибко, все высохло. Мозга очевидно нет, жалкие тряпки тела. Я думаю, даже для физиолога важно внутреннее (нрзб. – ощущение?) так называемого внутреннего мозгового удара тела. Вот оно: тело покрывается каким-то страшным выпотом, которое нельзя иначе сравнить ни с чем, как с мертвой водой...» И уже на следующий день: «Ничто физиологическое на ум не приходит. Хотя странным образом тело так измождено, что духовное тоже ничего не приходит на ум. Адская мука – вот она налицо. В этой мертвой воде, в этой растворенности всех тканей тела в ней. Это черные воды Стикса – воистину узнаю их образ».

Даже смерть, когда человек наконец-то остается наедине с самим собой и наступает мгновение действительно «уединенное», стала последней строкой его творческой судьбы, ибо не было для него сочинительства, а была жизнь...

Розанов скончался 5 февраля 1919 года и был похоронен на кладбище Черниговского монастыря близ Троице-Сергиевой лавры, бок о бок с Константином Николаевичем Леонтьевым. При жизни они так и не встретились. На могиле Розанова был поставлен крест с надписью из «Апокалипсиса», выбранной Павлом Александровичем Флоренским: «Праведны и истинны все пути Твои, Господи».

Однако и посмертная история Розанова оказалась в высшей мере трагичной, ни на что не похожей. Обратимся к словам Петра Васильевича Палиевского, увидевшего в судьбах трех русских мыслителей – Леонтьева, Розанова и Флоренского – некую фатальную российскую закономерность и предложившего задуматься над этим: «Те из нас, кто бывал в этих местах, знают, что ни могил, ни надписей там нет. У развалившейся ограды посетителя встретит заколоченная церковь и пустырь. Рассказывают, что в 20-е годы здесь помещалось общежитие слепых, и они, постоянно наталкиваясь на надгробия, как-то расколотили их железными палками. Правдива эта символическая легенда или нет, зрелище, открывающееся на месте этих событий, удручающее. Мыслитель, одно название одной статьи которого («Средний европеец как орудие всемирного разрушения») стоит десятка объясняющих современность систем; другой – источник естественных сил, какого, верно, не знала история, восстановитель жизни среди любых химических свалок эпохи; третий – попытавшийся обнять все их проблемы энциклопедическим умом, – исчезают вплоть до буквального по Пушкину: «и мертвец вниз поплыл снова за могилой и крестом».

Правда, есть у этого русского небрежения, которому оправданий нет, и обратная сторона. Те, кому удалось сквозь него пройти, выбраться из-под растоптанных плит, поднимаются в неподменимой подлинности и устанавливаются в культуре навсегда»[89][90].

Комментировать розановские страницы – задача неблагодарная да и ненужная. Слишком емко его слово, причудлива паутина ассоциаций, где за каждой ниточкой – раздумья, а то и целые судьбы. И то, что не дает он ответа на вопросы, а предлагает альтернативу, право выбора – решай, мол, сам, но прежде задумайся, – непривычно и рождает в душе тревогу и беспокойство. Трудно  б ы т ь человеком, еще мучительнее  п о ч у в с т в о в а т ь себя человеком. О тяжком пути познания самого себя, о том, что в конце концов  к а ж д о м у придется отвечать (неважно – перед Богом или же перед собственной совестью) за земной свой путь, рассказывают книги вернувшегося к нам после долгой дороги писателя. Вся его жизнь – борьба за идеализм в высоком смысле этого слова, а это особенно необходимо в наш прагматичный век.

Сам Розанов был скептичен относительно издания своих сочинений: «Вывороченные шпалы. Шашки. Песок. Камень. Рытвины.

Что это? – ремонт мостовой?

Нет, это «Сочинения Розанова». И по железным рельсам несется уверенно трамвай»[91].

Тем не менее предоставим читателю возможность своими глазами увидеть малую толику из огромного наследия Розанова. Каждый подбор розановских произведений будет, конечно, субъективен; возможно, каждый последующий сборник его работ будет опровергать предыдущий. Это не противоречие, а норма для такого писателя, каким был Розанов. Читать его надо еще учиться, не раздражаясь на колкости и очевидные (по нашему мнению) «глупости», резкие и несправедливые вроде бы оценки и суждения, а задуматься и попытаться самому себе ответить на вопрос: «А почему так?» Книга, обмолвился как-то Розанов, «это быть вместе». Постараемся же друг друга понять.

В.В. Розанов  и народная культура

Традиционная для нашего литературоведения исследовательская схема «Писатель имярек и фольклор», казалось бы, менее всего подходит творчеству Василия Васильевича Розанова.

Характерного для российской интеллигенции рубежа XIX–XX веков повального преклонения перед русским фольклором как тем духовным феноменом, который может оздоровить культуру, а российскую словесность одарить Словом истинным, чтобы восторжествовало «подлинное словотворчество», новое для города, старое для народа»[92], Розанов счастливо избежал. Его очевидный «фольклорный нейтралитет», выразившийся практически в полном отсутствии интереса к данной проблематике (хотя он любил писать и писал по любому поводу), как бы относит вынесенную в заголовок тему в разряд гипотетических.

Однако хотя особого восхищения народным творчеством в его работах мы не найдем, но не встретим, впрочем, и презрения, а уж тем более неприятия. Эстетический феномен русского фольклора душу его не пригревал, потому что это была незнакомая ему культура, во многом отличная от культуры провинциальных русских городов, в которых прошли детство и юность Розанова, и показательны в этом плане воспоминания его дочери Надежды, где она рассказывает о переживаниях и страхах отца за детей, когда семья выезжала даже не в деревню, а всего-навсего на летнюю дачу[93]. О том, что традиционная крестьянская культура была не его темой, говорит то, что в известных его высказываниях о ходе движения русской литературы (например, в помещенном в «Опавших листьях» самом «кратком курсе» русской литературы[94] фольклор даже не рассматривался как предтеча литературы; его как бы не существовало вовсе.

Между тем Розанов как явление всеохватное и, самое главное, живое с фольклором все-таки имел свои принципиальные и нетрадиционные отношения, которые, особенно к закату его жизни, приобрели даже мировоззренческий характер, многое объясняя в розановской концепции «судьбы России».

Активной творческой традицией для Розанова был фольклор иного рода, который все же находится на периферии чисто фольклористических исследований, относящихся более к сфере этнографических наук или даже лингвистики.

Речь идет о таком явлении, которое определяется весьма расплывчатым термином – «фольклор и этнография города».

Розанов ранний, конца XIX века, сосредоточившийся на проблемах философских, публицистических и отчасти литературоведческих, традиционный фольклор как целостную эстетическую систему никоим образом не трактовал и, видимо, имел полные на то основания; это была не его стихия, для него, сформировавшегося в городской, отчасти мещанской, разночинской среде, гораздо ближе был мощный пласт городской культуры, подпитанный городским словом (уличным, чиновничьим, мещанским и т. д. и т. п.). В живом слове, даже в канцеляризмах и штампах, он видел некий знак художественности, для обычного человека, в том числе и ученого-фольклориста, не существующий вовсе.

Вот, например, из второго короба «Опавших листьев», где кредо его на фольклор такого рода как эстетическую систему выражено достаточно определенно, а для многих неприемлемо и вызывающе: «Я до времени не беспокоил ваше благородие, по тому самому, что мне хотелось накрыть их тепленькими». Этот фольклор мне нравится. Я думаю, в воровском и в полицейском языке есть нечто художественное. Сюда Далю не мешало бы заглянуть... (на процессе Бутурлина мелкий чиновник, выслеживавший в подражание Шерлоку Холмсу Обриена-де-Ласси и Панченко)»[95].

Объективно розановское понимание фольклора оказывается весьма современным. Для примера приведем определение фольклора, предложенное в 1985 году Комитетом правительственных экспертов ЮНЕСКО: «Фольклор (в более широком смысле традиционная народная культура) – это коллективное и основанное на традициях творчество групп или индивидуумов, определяемое надеждами и чаяниями общества, являющееся адекватным выражением их культурной и социальной самобытности; фольклорные образцы и ценности передаются устно, путем имитации или другими способами; к формам фольклора наряду с другими относятся язык, литература, музыка, танцы, игры, мифология, ритуалы, обычаи, ремесла, архитектура и другие виды искусства»[96].

Однако при всем, казалось бы, безразличии к традиционному фольклору эта область культуры была для Розанова достаточно хорошо известна. «Фольклористическая» подготовка Розанова видна, например, из текста его статьи «Таинственные соотношения»: «Берегу как «зеницу ока» прекрасную, даже прекраснейшую книгу Иллюстрова «Русский народ в его пословицах». Прочел о сборнике «Русских сказок» Смирнова (хотел бы очень получить от автора в обмен на свое сочинение) статью Крючкова в «Книжном угле». Там же в первую очередь прочел об Ончукове, собиравшем, должно быть, «Онежские былины». Ончукова я лично знал. Работал в «Нов. времени»[97].

Лишь в одном месте ошибся Розанов: автором «Онежских былин» был не Николай Евгеньевич Ончуков (его сборник назывался «Печорские былины» (СПб., 1904), а Александр Федорович Гильфердинг. В остальных случаях – шла ли речь об уникальном труде крупного русского военного юриста, Председателя Главного военного суда генерал-лейтенанта Иакинфа Ивановича Иллюстрова «Жизнь русского народа в его пословицах и поговорках» (СПб.,

1915) или о статье поэта и журналиста Дмитрия Александровича Крючкова «О делах сказочных» (Книжный угол. 1918. № 3), где был упомянут подготовленный Александром Матвеевичем СмирновымКутаческим «Сборник великорусских сказок из архива Русского географического общества» (Пг., 1917), – автор показал свою достаточную фольклорную компетентность.

Традиционный фольклор не обладал для Розанова той притягательной живой силой, которая таилась в городской культуре, отчасти и потому, что сила эта была выхолощена наукой о народном творчестве. В фольклористике Розанов видел еще одну ученую странность, которая превращает разговорную народную стихию в тот самый регламентированный неплодоносящий фольклор, который лишь оправдывает существование фольклористики.

Ученый «организует» народную стихию, и возникает фольклор, нечто пусть высокохудожественное, но все же искусственное.

Тезис, что фольклор возникает тогда, когда приходит фольклорист, отчетливо прозвучал в статье 1913 года «Великорусский оркестр В.В. Андреева» как очередная розановская странность, но смысл его был очень глубок, потому что он верно выявил взаимоотношения между изучаемым предметом и исследователем. И хотя эта статья имеет множество смысловых пластов, обратим внимание лишь на один из них – как Розанов мыслит интерпретацию народной стихии (в данном случае ее знаком выступает «балалайка») исследователем-интерпретатором (в данном случае это В.В. Андреев):

«Надели фраки и балалайка удалась.

Это был последний инструмент последнего русского человека, инструмент до того первоначальный, что он не только не «ожидал» от играющего слуха или умения, но не ставит требованием даже присутствие у него всех пальцев... «Трынь-брынь» – выходило, когда играющий просто «всей пятерней» махал по трем коротеньким струнам, издававшим коротенький звук, сейчас же умолкавший.

И им не наслаждались, а около него смеялись, гоготали. Он всегда был пьяный, этот инструмент, – и в противоположность достопочтенной гармонии, которая ходила в смазных сапогах, балалайка ходила просто босиком или в опорках, совершенно невообразимых. На такой-то балалайке играл свою «барыню-барыню» пьяный мастеровой, завалившийся в канаву.

Мимо него проходил однажды Василий Васильевич Андреев и протянул, остановившись над пьяным:

–    Э-э-э...

Он был небольшого роста, и весь сжатый, – с боков, спереди, сзади, – сухой, крепкий, нервный. Волосом черен и борода эспаньолкой a la Napoleon III. He человек, а «фрак»... Все в нем – форма, срок и обязанность. Встает рано, ложится поздно и все сутки в заботе, труде и неутомимости. Он остановился над канавой, услыхав «трынь-брынь», и произнес твердо:

–    Дело не в балалайке, а во фраке. Дело в том, что этот играющий на нем господин – босиком, не трезв и не умеет работать. Если бы он умел работать, он и в балалайке отыскал бы средства и возможности художественного удовлетворения. А чтобы приучиться работать, надо прежде всего сбросить эти опорки и надеть французские штиблеты; далее – заменить остатки рваной рубахи и штанов голландским бельем, галстуком последнего фасона, и – главное! – по «тугой мерке» сшитым фраком, который бы сжимал, облегал бы человека как в стальную форму, который был бы «лучше чем застегнутый», даже не будучи застегнут. Вот когда он наденет этот фрак, мы посмотрим...

И он взял вывалившийся у пьяного инструмент и унес его к себе...

И работал день и ночь над ним. Хлопотал, заботился; всюду ездил, изучал, расспрашивал. Размышлял, много размышлял. Собрал учеников, помощников, школу с непременным и единственным условием-каноном: «никто без фрака да не приближается к балалайке»[98].

Опубликованный в пятнадцатом томе альманаха «Российский Архив» значительный пласт неизвестных ранее архивных документов[99] свидетельствует, что Розанов достаточно точно с помощью специфических художественных образов воспроизвел многолетнюю историю создания и становления Великорусского оркестра народных инструментов своего полного тезки Василия Васильевича Андреева.

Как правило, наука (интерпретация) всегда существует в международном контексте, и Розанов добавляет еще один характерный штрих: «Кстати: впечатлению помогали и немецкие голоса, а до начала концерта при входе – речь французская и английская. Сзади же я по всей линии четвертого ряда кресел (позади себя) слышал сплошную немецкую речь «до» и «после» музыки. Иностранцы, очевидно, полюбили «Великорусский оркестр балалаечников В.В. Андреева» как одну из удивительных виртуозностей, какие достигаются над русским материалом его европейской обработкой»[100].

В 1929 году известный советский фольклорист Николай Иванович Кравцов, исследуя признаки фольклоризма того или иного писателя на материале русского фольклора, выделял наиболее характерные из них. Это и использование мотивов народных поверий, и запевки и прибаутки, и временно-географические зачины, и характерные для фольклора окончания, и лексика крестьянского быта, и образ-приложение (типа угли-очи, сокол-ветер) и многое другое[101].

Когда речь заходит о своеобразии писательского стиля Розанова, о возможном наличии в его текстах той или иной фольклорной атрибутики, данная формальная исследовательская схема не имеет смысла, хотя для изучения творчества писателей, сознательно ориентированных на фольклор (например, для С.А. Есенина, С.А. Клычкова, А.М. Ремизова), она, несомненно, полезна.

Так же непродуктивно исследование розановского наследия с точки зрения «внутреннего, органического фольклоризма», реализующегося на идейно-смысловом, сюжетном или каком-либо ином системном уровне. Фольклоризм его произведений совсем иного рода, осмыслить который в какой-то мере можно лишь с точки зрения философии фольклора.

Странность розановского фольклоризма заключалась в том, что писатель понимал и чувствовал отечественный фольклор (впрочем, надо толковать это понятие расширительно – всю народную культуру) как некое мистическое отражение исторического процесса, причем не только и не столько прошедшего, но и будущего. Футурологические потенции одного из самых неприхотливых и даже вроде бы презираемых многими интеллектуалами искусств Розанова притягивали и настораживали, заставляли видеть в происходящем в России историческом, социальном, культурном и в конце концов в нравственном кризисе нечто, культурой (в том числе и фольклором) как бы запрограммированное заранее, семя, тайна которого становится понятной, лишь когда появляются «зримые побеги» переживаемой всеми реальности.

Впрочем, нельзя отказать в удовольствии «перетрясти» все творчество Розанова в плане так называемого конкретного литературоведения, вернее, конкретной фольклористики – ведь «говорок» розановского повествования (язык мелкого чиновника, мещанина, провинциального интеллигента) сам по себе являлся фольклором, если рассматривать это понятие в широком смысле как «часть действительности, элемент быта или, точнее, целую сферу традиционного народного быта. Фольклор – весьма активная форма духовной культуры, активная форма поведения»[102].

Речевое поведение Розанова было крайне своеобразным, и фольклорные модели проявлялись в нем на самых различных уровнях. Например, очевидная ориентация (сознательная или нет – это другой вопрос) на «наиболее элементарные фольклорные формы – устные тексты, вошедшие в традицию и тем отличающиеся от разовых текстов, остающихся только языковыми (речевыми) явлениями»[103]. Его тексты пересыпаны экспрессивными вульгаризмами (типа «Дарвинишко», «Спенсеришко», «литературочка», «революционеришки» и т. д. и т. п.), игравшими в полемическом искусстве Розанова едва ли не самую существенную роль. Однако хотя Розанов в данном случае явно творил в стилистическом русле Ф.М. Достоевского и вообще литературы 60-х годов, но фольклорная первооснова, ее словесные стереотипы очевидны.

Для примера приведем эпизод сбора Емели на речку из классического сборника Дмитрия Константиновича Зеленина «Великорусские сказки Вятской губернии» (сказка А.Т. Краева): «Нашел он онучешка, нашел отопчешка, обул; обулся, тяжолъчошко оболок, подпоясал онучешко, наложил колпачешко, заткнул (за пояс) тупичешко»[104][105].

Характеризуя речевое поведение Розанова, нельзя не обратить внимания на очевидное стремление писателя использовать паремиологический фольклорный фонд, причем особое значение для него имела переделка традиционных вариантов, что также «работало» на своеобразие его художественного стиля. Во всяком случае все его многочисленные «переделки» пословиц и поговорок типа «плевать во все лопатки», человек «без «Гоголя» в голове»[106] и т. д. и т. п. стали не только характерной чертой его повествовательного стиля, но вообще новым явлением русской поэтики. Легкость, с которой он манипулировал довольно консервативным фольклорным жанром, для рубежа веков была во многом неожиданна, так как продуктивным такой метод паремиологической контаминации стал лишь в наши дни, когда художественные тексты, да и бытовая речь наполнены подобными пословичными «нелепостями» (типа «не плюй в колодец, вылетит – не поймаешь» и т. д.).

Необходимо отметить и такую особенность творчества Розанова, как латентный (скрытый) фольклоризм, который рождает (или не рождает) у читателя определенные фольклорные ассоциации, аналогии. Все зависит от «фольклорной грамотности» читателя, когда у него воссоздается не тот или иной фольклорный образ, а целый ряд в зависимости от знания читающим народной культуры.

Вот, например, розановское восклицание в скорбный момент отъезда в Киев на похороны П.А. Столыпина: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы»[107]. Удовольствие от комфортного английского чемодана, от его незаедающих застежек несомненно вызвало некое экспрессивное восклицание, которое, в свою очередь, восхитило Розанова, что и стало причиной рождения этого «опавшего листа», где в очередной раз Розановым было выражено отношение к двум типам культуры, мироощущения, бытия.

Хотя для Розанова это экспрессивное выражение или пословица были вполне определенны, читатель мысленно перебирал великое их множество из огромного паремиологического фонда в зависимости от собственного знания народной культуры. Причем ни одно из выражений, найденных читателем, не будет адекватным розановскому восклицанию – его слово, давшее толчок мысли, так навсегда и останется для всех тайной.

С позиций латентного фольклоризма следует вообще более внимательно подходить к творчеству любого писателя. Ведь подчас за внешне нейтральными в фольклорном отношении образами и ситуациями кроется тот или иной пласт народной культуры, отраженный в художественном тексте опосредованно, на уровне всего лишь модели фольклорного мотива или атрибутики.

Сошлемся хотя бы на достаточно известный текст Розанова, где он рисует социально-политическую утопию «идеального государства Российского»: «Я бы, напр., закрыл все газеты, но дал автономию высшим учебным заведениям, и даже студенчеству – самостоятельность Запорожской Сечи. Пусть даже республики устраивают. Русскому Царству вообще следовало бы допустить внутри себя 2–3 республики (по реке Риону, на Кавказе). И Новгород и Псков, «Великие Господа Города» с вечем. Что за красота «везде губернаторы». Ну их в дыру. Князей бы восстановил: Тверских, Нижегородских, с маленькими полупорфирами и полувенцами. Русь – раздолье, всего – есть. Конечно, над всем Царь с «секим башка». И пустыни. И степи. Ледовитый океан и (дотянулись бы) Индийский океан (Персидский залив). И прекрасный княжий Совет – с [108]/2 венцами и посадниками и внизу – голытьба Максима Горького. И все прекрасно и полно, как в «Подводном Царстве» у Садко»1.

Эта «лубочная» карта Российского государства в определенной мере создана в соответствии с законами «сказочной географии», реализующимися в фольклорных текстах в таких волшебных предметах (сказочная атрибутика), как «блюдечко с золотой каемочкой», которое показывает чудесные страны, и волшебный ковер, где, как, например, в сказке «Серая утица», «все царство-государство как на ладони видно. Синие моря, высокие горы, храмы божии златоглавые, леса непроходимые, а звери и птицы, ровно живые, трепещутся»[109]. «Сказочная география», вернее, вариации мотива «иного царства» – «ступай теперь туда – нет никуда»[110], «пойди туда – не знаю куда»[111] – присутствуют и в других произведениях Розанова; например, в работе «Мечта в щелку», где ирреальное место своего желаемого погребения определено Розановым в реальных географических координатах: «Всего лучше – это в лесу или в поле. И всего лучше вне градусов северной широты и восточной долготы. (Посмотреть градусы России, вне градусов России, но России не упоминать.)»[112].

Анализируя розановские тексты с точки зрения конкретной фольклористики, следует обратить внимание на определенный синкретизм этих текстов, что сближает их с чисто фольклорными произведениями. «Фольклорные тексты, – писал К.В. Чистов, – синкретические образования с преобладающей, важной или ослабленной ролью словесного компонента в сочетании с другими невербальными коммуникативными компонентами (мелодией, мимикой, движениями, танцами, элементами изобразительного искусства и т. п.»[113].

Действительно, розановское письмо разительно отличается от обычных художественных текстов именно сочетанием словесного и невербального компонентов, что характерно именно для фольклора. Вспомним хотя бы приведенный выше «опавший лист» с английским чемоданом и русскими пословицами и согласимся, что за этим текстом (хотя термин «текст» для Розанова не совсем корректен) ощутимо движение (жестикуляция и мимика). В семиотике и паралингвистике подобные незвуковые элементы речи, накладывающиеся на звуковые элементы выражения смысла, определяются термином «суперсегментные единицы речи».

Еще более отчетливо просвечивают гримасы и жесты автора в его знаменитых рассуждениях о нравственности: «Даже не знаю, через «ять» или через «е» пишется «нравственность». И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю»[114]. Удивительно, но в данном тексте содержится полный спектр мимических интонаций – от нейтральной до ёрнической, и читатель как бы видит автора, приложившего руку к щеке в притворном горе.

Перечень подобных примеров можно было бы продолжить, но, даже если у разных читателей и возникнут различные мимические и жестикуляционные ассоциации, несомненно, что розановские тексты (как и фольклорные) в высшей степени драматизированы и наделены богатой мимикой, т. е. «суперсегментные единицы речи» накладываются на звуковые элементы выражения смысла. В этом плане Розанов-писатель соотносим с народным исполнителем; его тексты не столько читаются, сколько исполняются, т. е. обладают сценическим эффектом.

Можно привести и более формальные соответствия между произведениями Розанова и фольклором. Например, паспортизация фольклорных текстов (когда, где и от кого записано) и обязательные розановские ремарки, которыми заканчивается практически каждый «опавший лист» (типа СПб., Киев, вагон и т. д.). Однако все приведенные выше случаи фольклоризма розановских произведений хотя и могут быть предметом отдельного исследования, достаточно интересного и важного для понимания художественного стиля писателя, но сводить проблему лишь к этим исследовательским фрагментам неправомерно. Важнее попытаться выяснить специфику отношений писателя с народной культурой и фольклором на жанровом уровне, что позволит поставить вопрос как о месте фольклора в художественном мировоззрении писателя, так и о стиле его литературного поведения.

В этой связи необходимо остановиться на двух жанрах русского фольклора, игравших в творчестве Розанова роль достаточно принципиальную. Речь идет о так называемой сектантской поэзии и народной сказке.

Если быть точным, то сектантская поэзия не является фольклорным жанром, ее тексты имеют авторское происхождение. Однако по некоторым признакам (изустность, вариативность, синкретизм и т. д.) сектантская поэзия с некоторой долей условности может рассматриваться в русле фольклорной культуры.

Стихия сектантства с его проповедью необычных, порою самых изуверских форм искупления греха, с его очевидным протестом против многих канонов и догматов официальной церкви притягивала Розанова. В культуре сектантства видел он аналоги тех же «проклятых» вопросов (связанные с поисками «религии пола», например), которые были важны и для него самого.

Интерес к сектантству как явлению заставил его посвятить этой теме немалое количество статей, часть из которых затем была собрана в 1914 году в книгу «Апокалипсическая секта. (Хлысты и скопцы)». Размышляя «об оригинальном и огромном движении, которое испытала русская душа в расколе, об этой бездне инициативы, акции суровой борьбы и поэзии»[115], Розанов дал отличные этнографические зарисовки быта сектантов (хотя его «фольклорная экспедиция» была всего лишь на окраину Петербурга), исследовал феномен хлыстовства и скопчества и даже опубликовал некоторые образцы этой поэзии: «Послания» и «Страды» Кондратия Селиванова, а также скопческие духовные песни, извлеченные из показаний скопцов в Соловецком монастыре.

Хотя книга эта, строго говоря, не относилась к разряду фольклорных, а продолжала тему «Людей лунного света»[116], но введение в научный оборот этих текстов было объективно полезно для фольклористики и этнографии. Среди изданий, посвященных культуре старообрядчества и сектантства (Рождественский Т.С., Успенский М.И. Песни русских сектантов-мистиков. СПб., 1912; Рождественский Т.С. Памятники старообрядческой поэзии. М., 1909), книга Розанова считается одной из авторитетных.

Розановская концепция искусства (в том числе и фольклора) пережила вместе с автором трагическую эволюцию. Условный раздел можно провести по годам революции и гражданской войны в России, когда розановское видение фольклора и литературы приобрело апокалиптический характер, причем источник случившейся со страной социальной трагедии Розанов усмотрел именно в изящной словесности. Именно тогда наиболее остро была поставлена им проблема вины отечественной культуры.

Фольклорным жанром, к которому Розанов проявлял постоянный интерес в течение всей своей творческой жизни, была русская сказка. В начале века сказка трактуется им как некая навсегда данная метафизическая сущность, как хранительница Истины, Красоты, «которая спасет мир». В статье 1900 года «Сказки и правдоподобия» он видел в сказке «храм Невидимого и Неучтожимого»[117] скрытую в ней потенциальную возможность для каждого вернуться к истине и душевному здоровью. «Детский мир, – писал он, – еще не затуманившийся небесный мир, и каждое прикосновение к нему очищает взрослого, соскабливает заношенную старую кожуру с ученого и очищает из-под гражданина – человека <...> Кто знает, через век, через два не сделается ли серьезной политической программой лозунг: «Опять к детям!», «все – к детям!», да и – не только политическою, а культурно-религиозною программой!»[118].

В 1912 году в работе «Возврат к Пушкину» Розанов сформулирует аналогичную культурно-религиозную программу для литературы (лозунг «Назад к Пушкину!»)[119]. Предчувствие неизбежного российского возрождения еще до наступившего социального краха, неприемлемый для все более радикализующейся интеллигенции призыв к социальной деидеологизации искусства, а заодно и общества (очистить «из-под гражданина – человека») и в связи с этим выбор «странного» направления движения (не «вперед к прогрессу», а «назад к Пушкину, детям») выглядели для многих риторикой, но истинный смысл розановского тезиса стал очевидным, может быть, лишь сегодня.

Из всего обилия сказочных персонажей Розанов останавливает свое внимание на образе наименее «волшебном», почти анекдотическом – а именно на Иванушке-дурачке. Именно этот герой стал олицетворять для Розанова все те качества национального характера, которые всегда помогали русскому человеку оставаться самим собой, какие бы социальные эксперименты над ним кто-либо ни производил.

Не идеализируя русский народ, понимая ясно его не только положительные, но и отрицательные свойства, он честно взглянул на своего соотечественника глазами непривлекательного сказочного героя. В определенной мере это был полемический вызов Розанова той части российской интеллигенции, которая, предчувствуя «отдаленного восстания надвигающийся гул» (Александр Блок), судьбу России видела в «стихийных людях», «для которых, – как писал Александр Блок в статье «Стихия и культура», – земля не сказка, но чудесная быль, которые знают стихию и сами вышли из нее...»[120].

Возникшее очевидное противопоставление «стихийных людей» Александра Блока и «Иванушки-дурачка» Василия Розанова отражало в определенной мере жанровую специфику русского фольклора. Разные жанры несли определенные черты национального характера, и потому Блок, опираясь главным образом на духовные стихи и частушку, увидел своего народного героя иначе, чем Розанов. Развивая известный тезис Ф.М. Достоевского о слиянии в русской душе двух вечных начал – «идеала Содомского» и «идеала Мадонны», Блок писал в той же статье «Стихия и культура»: «Так вот: с одной стороны – народ православный, убаюканный казенкой, с водкой в церковных подвалах, с пьяными попами. С другой – этот «зачерепевший слой лавы» над жерлом вулкана. Они поют:

Ты любовь, ты любовь,

Ты любовь святая,

От начала ты гонима, Кровью политая.

Те поют другие песни:

У нас ножики литые,

Гири кованые, Мы ребята холостые, Практикованные...

Пусть нас жарят и калят,

Размазуриков-ребят, Мы начальству не уважим, Лучше сядем в каземат...

Ах ты, книжка-складень,

В каторгу дорожка,

Пострадает молодец За тебя немножко...

В дни приближения грозы сливаются обе песни: ясно до ужаса, что те, кто поет про «литые ножики», и те, кто поет про «святую любовь», – н е п р о д а д у т д р у г д р у г а , потому что – стихия с ними, они – дети одной грозы, потому что – земля одна, «земля божья», земля – достояние всего народа»[121].

Народный герой Розанова был принципиально иным, потому что иной была жанровая (в данном случае сказочная) трактовка его. Розанов увидел за буфонной личностью Ивана-дурака характер, отличный от «стихийного» героя символистов. Не было в нем ни двух начал, ни разбойной удали, ни монашеской кротости. Даже в его вечном конфликте со старшими братьями содержалось опровержение блоковского тезиса, что «стихийные люди» «не продадут друг друга».

Со своим народным героем связывал свои социально-нравственные надежды и Розанов. Именно Иван-дурак как воплощение национального характера, по мнению Розанова, был способен выдержать обрушившиеся на Россию испытания прогрессом, рационализмом, рассудочностью, эгалитаризмом и прочими «измами», которые большинству мнились как панацея от всех социальных неудобств и бед. Углубляя понимание вечного в русском национальном характере, он квинтэссенцию этого начала увидел не в «приличных», ласкающих примитивное национальное самолюбие фольклорных жанрах (как то: эпос, героическая сказка, даже остроумный анекдот), а в образе, мягко говоря, странном, вечно гонимом, но всегда возрождающемся – в дураке.

В статье, посвященной сборнику сказок А.М. СмирноваКутаческого «Иванушка-дурачок» (СПб., 1912), Розанов противопоставлял это «вечное» и «шумное, временное» достаточно определенно. «Что же такое этот «дурак»? – писал он. – Это, мне кажется, народный потаенный спор против рационализма, рассудочности и механики, – народное отстаивание мудрости, доверия к Богу, доверия к судьбе своей, доверяя даже к случаю. И еще – выражение предпочтения к делу, а не к рассуждениям, которые так часто драпируют собой тунеядство и обломовщину. Посмотрите-ка на «дурака» в работе, – хочется аплодировать»[122].

Во многом данная трактовка образа этого «низкого» героя волшебной сказки перекликалась с известной концепцией А.М. Смирнова-Кутаческого, который в Иванушке-дурачке видел смиренное, всепрощающее, всеискупляющее, нищелюбивое и пассивное существо, которому «противно чувство злобы и вражды», а в основании «всех нравственных чувств и отношений» лежит глубокая религиозность[123].

Розановское понимание этого сказочного героя было все же иным. Иван-дурак – не просто воплощение «мудрости непротивления», религиозности и социальной индифферентности, но залог неистребимости русского характера, и в том, как неизбежно преодолевает он социальные соблазны и утопии, навязываемые ему братьями старшими, ясно ощущался для Розанова оптимизм русской истории.

Социальный опыт страны побуждает увидеть в розановском апофеозе Ивана-дурака идею здравую и более глубокую, чем это казалось современникам. Именно с высоты социально-исторического опыта розановские сомнения относительно несомненных, казалось бы, истин, провозглашенных сторонниками эгалитаризма и демократизма, как то: примат ума, рассудочность, знание и т. д. и т. п. (т. е. достоинства старших братьев), кажутся не такими уж бессмысленными.

Действительно, обозримое историческое прошлое продемонстрировало такое количество преобразователей, честных (несомненно честных) служителей прогресса, бескомпромиссных и искренних энтузиастов, боровшихся с «идиотизмом деревенской жизни» во имя, казалось бы, логичного (стоит лишь встать на правильную, «научную точку зрения») царства будущего равенства и свободы, что шокировавшее в свое время современников своей «антидемократичностью» розановское предостережение против возможных и вероятных «художеств» братьев старших и средних сегодня воспринимается как историческое предчувствие. «В слишком многих домах у русских, – писал Розанов, – все доброе и крепкое принадлежит действительно «дураку», т. е. «придурковатому» сыну в ряду других детей, придурковатому «брату» среди способных братьев, но которые благодаря своей «талантливости», во-первых, ничего не делают, а во-вторых, доходят до разных «художеств», приводящих их даже в тюрьму.

Эти «талантливые натуры», очевидно, развалили бы весь дом – развалили и растащили, если бы не «дурак», которому «художества» и проступки и на ум не приходят, который только ест и работает, – ну положим, как лошадь или корова (если случится быть «дуресестрице», что случается). Но ведь и в дому крестьянском лошадь явно полезнее пьющего человека, озорного человека, лентяя-человека. Лошадь безответно работает вот как именно «дурак»; а «дурак» работает как лошадь и, в сущности, спасает весь дом, спасает и кормит, спасает и строит. В элементарной жизни, какова русская старая и русская деревенская до сих пор жизнь, «дурак» и все множество действительных «дураков» играют огромную строительную и огромную сохранительную роль. И можно сказать, чуть-чуть преувеличив, что деревня только и живет «стариками да дураками» среди склонной «закучивать» молодежи и умников...»[124].

О том, как был развален и растащен дом «способными», «правильными» братьями, каждый имеет свое представление, исходя из собственного социального опыта, и тем не менее розановская апологетика Ивана-дурака многим и сегодня кажется унизительной и обидной. Розанов от этих упреков не отказывался и не оправдывался, но скорбел «по исчезающем дураке Иване» в деревне, который матери повинуется, Богу молится, дрова рубит, избу поправляет, живет и никого «при своей глупости» не обижает»[125].

Российская изба развалилась, когда старшие братья «обидели» Ивана-дурака и он не смог делать свою ежедневную, изнуряющую работу. В 1918–1919 годах русский философ Е.Н. Трубецкой в работе «Иное царство» и его искатели в русской народной сказке»[126] писал о том, как в годы социальной ломки случилась смена духовных идеалов и возобладала конкретная материальная субстанция, мечта «легкого хлеба», «жирная утопия солдата-дезертира»[127]. «Новые идеалы» отвергли само существование Ивана-дурака с его безразличием к «вульгарному гедонизму». В определенной мере Трубецкой на новом историческом фоне развил положения Розанова, повторив вслед за ним мысль (правда, избежав обидного прозвища – «дурак»), что все-таки в простом труженике, т. е. в том же «работящем дураке», а не в талантливо рассуждающем умнике залог будущего возрождения. Не мечты о светлом царстве, а каждодневная, пусть даже многим рационалистам кажущаяся тупой, работа. «Поговорка «служи, казак! – атаманом будешь», – писал Розанов, – являет собою и вариант сказки о «дураке», и завет русского народа самому себе»[128].

Розанов времен «Апокалипсиса нашего времени», когда погибала его Россия, его дом, его семья (и в буквальном, и в символическом смысле), когда, как он писал, «все – в дребезги!!!», предстает как беспощадный аналитик, пытавшийся разглядеть в хаосе, клубке социальных, политических, культурных противоречий истоки случившейся с Россией трагедии. И здесь опять возникает стихия фольклора как исходной первоосновы, некоего первобытного хаоса, которому уже однажды случалось быть.

В одной из самых трагических его статей предсмертного 1918 года – «С вершины тысячелетней пирамиды. (Размышления о ходе русской литературы)» трагедия происшедшего с Россией парадоксально мыслилась им как результат вины отечественной культуры, и, в частности, отечественной словесности. Не останавливаясь специально на проблеме вины литературы, напомним, что фольклор как система жанров (подобно литературе) Розанова не интересовал. Зато притягивала к себе некая мощная фольклорная первоматерия, начало всех литературных начал, которое было само по себе невинно, безгрешно, целомудренно. Вспомним в этой связи повышенный интерес Розанова к специфическому жанру – сектантской поэзии скопцов, которая также безгрешна, целомудренна, невинна уже в силу физиологических особенностей носителей этой поэзии.

Розанову суждено было стать свидетелем и участником очередного (предшествующим было время петровских преобразований) российского социально-культурного поворота. Уникальность события, когда одновременно рушились как социальные, так и духовно-культурные устои, давала Розанову моральное право вывести эти «таинственные соотношения» мистической зависимости российской истории от культуры и в первую очередь от литературы. Обосновывая данный противоречивый тезис, Розанов писал: «Нет предмета, смысл коего мы могли бы вполне понимать, если он еще не закончен. В этом отношении 1917-й и 1918-й годы, когда рухнуло Русское Царство, представляют собою исключительную историческую минуту, в которую видно все сполна историческое течение и литературное течение в их завершенном, окончившемся уже течении. Мы видим, куда все шло, к чему все клонилось, во что все развивалось, двигалось, формировалось. Этого, что лежит перед нашими глазами, уже нельзя переменить, переделать. Оно – есть, оно представляет собою факт, зрелище – нечто созревшее и переменам не подлежащее. Точнее, пусть перемены и настанут, но самые эти перемены настанут от впечатления испытываемого зрелища, от его потрясающего и, в общем, неожиданного смысла. Во всяком случае, что-то «кончилось» в России. И куда побегут новые побеги ее – это будет зависеть от того, как мы уразумеем совершившееся вот именно в этом 1917-м и 1918-м году»[129].

Именно потому, что «что-то кончилось в России», а новое еще не началось, Розанов и решился в революционное межвременье на анализ «таинственных соотношений» истоков словесности (фольклора) с печальным историческим финалом. Начало (отправная фольклорная точка) было тихо и прекрасно: «Буквально, русская литература начинается из столь же безвестных источников, как и наша история: также – ночь, сумерки раннего утра, и вот – солнышко начинает прорезывать тьму. Город Новгород уже стоит, построен, ранее «призвания князей», а сказки рассказываются, песни поются, пословицы складываются и поговорки шутятся именно у звероловов, кривичей, древлян, полян и т. д. Все это «разговорные» начала Руси, все это «говорные начала Руси», и тут уже не было «никакого призвания князей», все это было еще бесшумнее, еще тише, еще незаметнее. И вместе с тем: еще – фундаментальнее. «Говор», уличная речь, речь базара, речь охоты, речь рыбной ловли, заунывный плач на похоронах – все это является полным составом «литературы» в том предрассветном сумраке истории. «Говор», «слово» – есть орган литературы; он орган ее – в тонах, в интонациях, в певучести, ласке, нежности. Наверное, у римлян не было этих указываемых оттенков. Их твердые супины, их повелительные герундии – все говорит о воле, о приказании народа, и в самом деле раскинувшегося на весь свет властью, но у которого «золотого слова» не вышло в литературе, литература которого всегда была коротка и груба.

Славянские же певучие говоры, заунывные тягучие песенки и весь «зимний сон» сказок предвещал литературу из чистого золота; как и странное «призвание князей» из-за моря говорило о народе безвольном, бесхарактерном, не могущем «управиться с собою» и учинить у себя «свой собственный наряд». Говорит о народе пассивном, мягком, «зазевывающемся» при зрелище другого народа и всегда готовом побежать и «сделать так же, как он».

«Начала истории» как-то «одевают шапку» на все последующее течение ее; как «говоры базарны и уличны», слагают душу литературы, ее интимное, ее заветное»[130].

В русской мировой отзывчивости, которая в XIX веке так восхищала Ф.М. Достоевского, в легкости и покорности, с которой «одевалась шапка» (красиво!), в отказе от собственной Красы Ненаглядной (из русских сказок) во имя некоей Красоты общечеловеческой увидел Розанов причины очевидной алогичности российской истории и культуры, когда страной воспринимались и чуждые модели социального устройства жизни (например, решительный поворот Петра Великого лицом на Запад), и философские воззрения, и даже литературные идеалы (влияние европейской литературы на русскую словесность), когда из бесформенного фольклорного «хаоса» возникли формы и жанры литературы. «Одеванию шапки» было, конечно, и сопротивление (стрельцы, боярыня Морозова, протопоп Аввакум, славянофилы), но оно нисколько не меняло направление хода истории.

Именно в эту литературу с треском и провалилась блистательная российская история, а сама словесность вернулась к первичным своим истокам – к простенькому озерцу народно-поэтической стихии. По Розанову, это уже хаос рукотворный, противоположный хаосу первичному, в основе своей невинному, своего рода возмездие за «одевание» чужой красивой шапки. В предсмертных работах Розанова эта тема стала одной из главных. И.С. Тургенев и Н.Г. Чернышевский «били в одну точку, – писал Розанов, – разрушали Россию. Но в то время как «Что делать» Чернышевского пролетело молнией над Россией, многих опалив и ничего в сущности не разрушив, «Отцы и дети» Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи, разрушив последнюю связь, последнее милое на Руси. После того как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова («Обломов»), администрация у Щедрина («Господа Ташкентцы») и история («История одного города») и купцы у Островского, духовенство у Лескова («Мелочи архирейской жизни») и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не оставалось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция»[131].

Фольклор как наказание за «грехи» возгордившейся литературы – подобной постановки вопроса не было ни у одного из писателей – современников Розанова, видевших в фольклоре все-таки олицетворение здоровых нравственных сил народа (Александр Блок, А.М. Ремизов, Артем Веселый и другие). У Розанова же иначе, до последней уничижительной оценки боготворимого им народа, который «прогулял все» и ничего, кроме фольклора, не достоин: «Совсем дрянь народ. Какой же толк из него может выйти, раз он все поет, музыканит, сказывает сказки и шутит прибаутки. Решительно надо бы собрать не серьезные пословицы, а прибаутки русского народа. Тогда балаган русской жизни или «русская жизнь как в балагане» – восстала бы в полном нарядке»[132]. И далее совсем уж полное, до конца, «до фольклора» отрицание России, «которая умеет только пускать сопли на дудку, которую держит во рту.

Цы-ня дудка моя

Да ух я...»[133]

Этапы в розановском восприятии фольклора зеркально отражали эволюцию взглядов его на судьбу России, да и, по сути дела, для него Россия и фольклор были единым понятием. От России иррациональной и трудолюбивой, что было воплощено в жанре народной сказки, до России, павшей на нравственное дно, «докатившейся» до бессмысленных прибауток, частушек и шуточек.

Представляя себе Россию утопическую, нереальную, чужую, живущую по законам «нормальной» цивилизованной страны (Англии, например), своего рода «иное царство» собственной страшной сказки, Розанов в первую очередь лишает эту утопию именно фольклора: «Оттого-то, вот от чего вся жизнь моя прошла с полной бесплодностью, с бесплодностью для себя и для окружающих, что я в детстве слушал, как молоденький портной нам, детям, рассказывал сказки, потом уже, поступив в гимназию, зачитывался сказками бр. Гриммов и, наконец, перешел к философии, но и ее понимая, как «сказку о мире», которая просто мне наиболее нравилась. Отчаяние... Ни философом, ни ученым, ни политиком такой народ не станет. И мы прогуляли царство <...> Англичане же, первый деловой народ в мире, не имеет просто песен и выписывает музыку из-за границы. Зато какие чудовищные станки. Фабрики. И вся стоит на каменном угле. Золотая земля. Бриллиантовый народ»[134].

И все-таки в том, что народу, который «прогулял свое царство», Розанов все же оставил тот художественный минимум (прибаутки), ниже которого лишь молчание и полное забвение национальной истории, был определенный исторический оптимизм. Из этого фольклорного источника неизбежно должны были появиться «новые побеги» новой словесности.

Однако в проблеме «Розанов и народная культура», пожалуй, главным является не преломление (стилистическое, мировоззренческое и иное) фольклора в его творчестве, а способ литературного существования писателя, иными словами, стиль литературного поведения, который во многом определял даже его место в художественном процессе.

В этой связи необходимо обратиться к давней работе П.В. Палиевского «К понятию гения», где литературное поведение было исследовано как филологическая, так и культурологическая проблема[135]. При этом были вычленены некоторые характерные модели литературного поведения, и в частности «идея клоуна». «Она единственная позволяет, – писал автор, – так сказать, законно не иметь лица, заменив его серией масок; что там, под ними, – должно мерещиться чем-то одиноким, добровольно взявшим на себя страдание («смейся, паяц»)»[136].

В статье речь шла о феномене XX века – лжегении, который творит иллюзию своей гениальности с помощью некоторых приемов «странного» поведения. Видимо, вопрос следовало бы расширить – ведь поведенческий фактор играет важную роль и в судьбе, и творчестве людей действительно талантливых. Привыкшая к литературной маске публика того времени стала склонна и естественное, искреннее, а потому непривычное поведение писателя воспринимать как очередную литературную маску-мистификацию. Отсюда обвинения Розанова в «двурушничестве», «беспринципности» и как неизбежный итог этого – навешивание ярлыков: Иудушка Головлев и т. д. и т. п.

В работе 1902 года «Пол и душа» Розанов подсчитал количество прозвищ, которыми он был «награжден» всего лишь в одной статье, посвященной критическому анализу его книги «В мире неясного и нерешенного»: «Читатели обыкновенной литературы не могут поверить, что на страницах академического журнала я назван: 1) шалопаем; 2) молокососом; 3) вертопрахом; мои критики: 4) мошенниками; далее сам я: 5) богохульником; 6) врагом христианства; и после такой «дроби» автор приписывает: «Я не хочу этим сказать что-нибудь обидное для г. Розанова»[137].

Мнимая розановская «маска» смущала, да и до сих пор смущает многих. Однако эта «маска» никогда не подыгрывала публике (в отличие от маски «клоуна-лжегероя») и всегда была против рационального большинства. В реальной жизни и в литературе в каждом человеке и литературном герое как бы скрыт тот или иной фольклорный жанр, который и предопределяет тот или иной стиль жизненного или литературного поведения. Иными словами, каждый человек и персонаж выражает собой достаточно определенный фольклорный жанр: есть люди эпического, сказочного, пословично-поговорочного, анекдотического и т. д. стиля поведения.

Тип поведения Розанова более всего соотносим с поведением фольклорного иррационального героя, «иронического удачника» (Незнайки, Емели, Иванушки-дурачка). Тема эта достаточно большая и достойна самостоятельного разбора, но на некоторые характерные примеры «дурацкого», «юродствующего», «эпатажного поведения» все же обратим внимание.

Уже внешний облик этих сказочных героев и Розанова имеет несомненное сходство (речь идет, конечно, о художественном портрете); во всяком случае, они одного эстетического и стилистического ряда. Вот, например, «автопортрет» Розанова из второго короба «Опавших листьев»: «С выпученными глазами и облизывающийся – вот я. Некрасиво? Что делать»[138]. Или из «Уединенного»: «Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным «ежом» (мужской характер), а какой-то поднимающийся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все – не лежат»[139]. Если сравнить эти тексты с фольклорными, например с «портретом» Емели из сборника «Сказки И.Ф. Ковалева», то можно сделать вывод об определенном стилистическом тяготении розановского текста к сказочному: «Сидит на печи, широко разинув рот, а волосы стоят, как веретена»[140].

С «ироническими удачниками» русской сказки роднит Розанова и алогичный «дурацкий»» стиль поведения – аналог всевозможных «чудачеств» Незнайки, Емели, Ивана-дурака. В сказке эти элементы играют сюжетообразующую роль, они «держат» действие, создают особенности фольклорного характера «иронического удачника», потому что «напускной индифферентизм, чудачество и здесь служат герою своеобразной маской, за которой он старательно прячет свое настоящее лицо»[141].

Розановские чудачества не только помогали ему также прятать свое лицо, но и служили неотразимым полемическим приемом, не всегда честным с точки зрения общепризнанной морали, но ошеломляющим. Подобно сказочному Незнайке, который «злит, выводит из себя царя, когда вместо того, чтобы выполнить его просьбу и покараулить у него кур (в сказке царь занимается тем, что кур пасет), а затем коров, вылавливает всех кур да и складывает их «под корку» (корень), а коров перекалывает ...заваливает весь царский двор дровами, принесенными из леса; во время приготовления царского обеда впускает свиней, которые поедают всю «страву» и побивают посуду, носит воду не ведрами, а кадушками, дрова – возами, сено – стогами, а когда царь в наказание переводит его собак кормить, то перебрасывает им через забор быка, да так, что мясо из бычьей шкуры, «как из мешка, вытряхивается»5, Розанов творил свои чудачества, злил и издевался над своими оппонентами не менее изощренно.

Конечно, не следует проводить прямых параллелей между героем сказочным и Розановым, это выглядело бы искусственной натяжкой, но структура их поведения все же едина – своими «дурацкими» действиями они ставят в дурацкое положение не себя, а своих оппонентов. Причем последним нечем было возразить, так как алогичные утверждения и действия невозможно опровергнуть логическими доводами и поступками. Сошлемся на некоторые примеры литературного поведения Розанова, которые соотносятся с моделью поведения «иронических удачников» волшебной сказки.

Одной из форм «чудачеств» была мнимая «неточность» Розанова при упоминании некоторых имен и названий, которая вызывала раздражение оппонентов, но не давала возможности для логического опровержения, ибо в этом случае оппонент попадал бы в еще более дурацкое положение.

Обратим, например, внимание на то, как Розанов «перепутал» название пьесы Леонида Андреева (вместо «Анатэма» – «анафема» в статье «Возврат к Пушкину»), и во многом станет понятным резко отрицательное отношение Леонида Андреева к Розанову, высказанное им в письме к Горькому 11 апреля 1912 года: «Но все-таки не понимаю, что за охота тебе тратить время и труд даже на пощечины для этого ничтожного, грязного и отвратительного человека. Бывают такие шелудивые и безнадежно погибшие в скотстве собаки, в которых даже камнем бросить противно, жалко чистого камня»[142]. Возразить же Розанову по всем правилам литературной критики было невозможно. В этом случае Андреев попал бы еще в более смешное положение.

Не было слов и у левой интеллигенции от возмущения по поводу постоянного употребления «неправильного» отчества в святом для них имени Чернышевского. Он постоянно называл его Николай Григорьевич. Причем эту розановскую язвительность подчас простодушно не понимали даже близкие ему по духу люди. Вот, например, из записки З.И. Барсуковой к Розанову, помогавшей ему считывать корректуру Короба второго «Опавших листьев» в 1915 году:

«Глубокоуважаемый Василий Васильевич!

Чернышевского звали Николай Гаврилович. Я так и исправила в гранках, но Вы перечеркнули и поставили Григорьевич. Сегодня я нарочно сделала справку, которая подтвердила, что его звали Гаврилович. Если еще не напечатали, необходимо исправить»[143].

Тем не менее «ошибочное» это отчество так и осталось в книге.

Или другой пример «ошибки», касающийся нашумевшего романа М.П. Арцыбашева «Санин», о чем рассказал в своей книге «Кукха. Розановы письма» Алексей Михайлович Ремизов: «Старых книг заветных В.В. не давал, а новые брали – их было всегда много, неразрезанные. В.В. этих книг не читал. Но всегда внимательно слушал, если рассказывали. И даже писал: как-то, наслушавшись об Арцыбашевском Санине, в статье «семейной» упомянул о новом писателе Санине, написавшем роман «В лугах»[144]. Хотя о подлинности фактов, изложенных у Ремизова, надо говорить с осторожностью, ибо многое в книге является тоже мистификацией, но ситуация, в ней приведенная, типично розановская: конечно же, читал и знал, но «прикинулся дурачком», «съюродствовал», а униженному оппоненту и возразить на то было нечем.

Были и иные формы чудачества, в том числе носившие даже невербальный характер. Многим петербуржцам была памятна история о том, как во время лекции Владимира Соловьева об Антихристе под Розановым «неожиданно» сломался стул. О том, что это было не случайное падение, а все-таки полемический ответ Розанова Соловьеву, свидетельствует появившаяся 29 февраля 1900 года в «Новом времени» заметка Розанова, скрывшегося за псевдонимом «Мнимо упавший со стула».

Выше упоминался и другой элемент сказочного («дурацкого») стиля поведения Розанова – попытка выполнить невыполнимое (похоронить в России вне пределов России), так озадачившая современников.

Даже с царством животных Розанов имел свои определенные равноправные отношения, что характерно для бытия именно сказочного «иронического удачника». В работе «Мечта в щелку» Розанов писал: «Странно, сколько животных во мне жило. Шакал и тигр, а право же – благородная лань, не говоря уже о вымистой (с большим выменем) корове, входили в стихию моей души... В конце концов я трус, ибо умел быть смелым только в мечтах, а жизнь прожил позорным ослом, не умевшим ни бежать, ни лягаться, ослом благоразумным, прошедшим неизмеримо длинный путь, и тут сказалась моя человекообразность: однако во весь путь я именно являл фигуру осла, которого бьют и который несет какую-то чужую проклятую ношу. Меня давит решительно мысль, что после наступающей старости взойду и на «могильный холм» в той же фигуре осла и, так сказать, печальная эмблема длинноухого и главное с чужой поклажей животного станет монументом над кучкой земли, которая вспухнет над моим гробом»[145].

Соблазнительно увидеть в розановском осле литературный вариант неизменного помощника Иванушки-дурачка – уродливого жеребенка (Конька-горбунка). Все же прямых аналогий здесь нет, зато розановский текст вызывает вполне естественные фольклорные ассоциации именно благодаря «фольклорному» поведению его автора и выражает ту же философскую идею сказки, которую Е.Н. Трубецкой определял как «тайну солидарности всей живой твари и ее откровение в сказке»[146].

Очертив вокруг себя некое условное «фольклорное» пространство, в котором он чувствовал себя защищенным как независимо мыслящая личность, Розанов и существовал в соответствии с законами этого пространства. Оно определяло фольклорный код его поведения, странного для остальной читающей публики, существующей в ином словесном жанре. Именно поэтому, подобно истинно сказочному «ироническому неудачнику», он дерзил, эпатировал, потешался над своими оппонентами-противниками, сознательно порождал «у окружающих представление о нем как о простофиле и дураке, который ничего, кроме насмешки, презренья, унижения и порицания, недостоен»[147].

Сотворив своим творчеством, равно как и стилем поведения, свой собственный фольклор и сам являясь его главным героем, аналогом сказочного Иванушки-дурачка, Розанов постоянно провоцирует недогадливого читателя на разгадку этой тайны:

«... – Ты что делаешь, Розанов?

–  Я пишу стихи.

–  Дурак. Ты бы лучше пек булки»[148].

Или: «...там, может быть, я и «дурак» (есть слухи), может быть, и плут (поговаривают)...»[149] и т. д.

Когда же кто-либо называл Розанова этим обидным для обычного человека словом, Розанов искренно радовался, ибо это было попадание в точку, но обвинитель об этом даже не ведал. В одном из писем 1891 года К.Н. Леонтьеву это настроение Розанова звучит вполне отчетливо: «В «Южном крае» мой взгляд на Гоголя был изруган, и я сам назван без малого дураком: но статья написана в таком здоровом духе, и вообще видно, что ее писал такой хороший человек, любящий литературу, что я редактора газеты просил крепко поблагодарить за мотивы статьи автора, хотя и упрекнул его в резкости и неотчетливости доказательств»[150][151].

Как и Иван-дурак волшебно-фантастической сказки, творимый Розановым образ подразумевал ощущаемую многими двусмысленность. Это был вовсе не дурак в прямом смысле этого слова, а искусно замаскированный идеальный герой, который, по словам А.Н. Веселовского, может «обыкновенно устраиваться умнее и выгоднее умных»[152]. Между прочим, на эту характерную черту популярного сказочного образа иногда прямо указывают в процессе рассказывания сказки и сами сказочники: «А Иван был дурак, но очень умный»; «Дурак он дурак, а знает, что сказать»; «Дурак, а умнее всех»; «Дурак, а он всех хитрее делает, хоть когда»; «Его глупым считают, а он хитрый»[153].

О том, что для Розанова этот стиль поведения был естественен и искренен, говорят даже предсмертные письма писателя, например к Н.Э. Макаренко от 20 января 1919 года:

«Всему миру поклон, драгоценную благодарность, от своей Танечки тоже поклон, она грациозная, милая и какая-то вся игривая и вообще прелестная, и от Наденьки, которая вся грация: приезжайте посмотреть. И это пишу я, отец, которому, естественно, стыдно писать. Ну, миру поклон, глубокое завещание никаких страданий и никому никакого огорчения.

Вот, кажется, все!

Васька дурак Розанов»[154].

В неопубликованной при жизни писателя работе «После Сахарны» Розанов обронил: «Только душу мою я сторожил. Мира я не сторожил»[155]. Фраза эта перекликается с известной надписью на могиле другого великого «изгнанника и странника» – Григория Саввича Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Розанов

«мира» не боялся, но душу свою окружил творимым им художе ственным пространством, которое, словно в сказке, не позволяло чужому подойти к хранимому им сокровищу. В этом одиночестве он и сторожил-слушал свою душу и был всегда искренен перед самим собой. Именно «сказочный» стиль литературного поведения позволил Розанову сохранить творческую свободу, остаться самим собой, личностью в годы, когда это было практически невозможно, т.к. эпоха требовала позиции, определенности, конкретной стороны социальной баррикады.

Невербальные компоненты  поэтики В.В. Розанова и их фольклорные параллели

В свое время, в 90-е годы XX века, занимаясь вопросами поэтики Василия Васильевича Розанова в широком филологическом контексте, я по совету выдающегося отечественного фольклориста, члена-корреспондента РАН Виктора Михайловича Гацака обратился к проблеме, казавшейся в те годы достаточно спорной: «Розанов и народная культура», которая при ее разработке неожиданно продемонстрировала несомненную исследовательскую перспективу. Более того, анализ своеобразной поэтики этого крупнейшего русского писателя рубежа XIX–XX веков позволял утверждать не только существование особой мировоззренческой соотнесенности творчества В.В. Розанова со стихией того культурного феномена, который условно можно определить широким понятием «народная культура»[156], но и говорить об очевидных стилистических параллелях между фольклорным и писательским осмыслением действительности.

В этой работе я попытался проанализировать некоторые элементы розановской поэтики, связанные с особыми невербальными (паралингвистическими) средствами художественной коммуникации и их соотнесенности с аналогичными внесловесными компонентами фольклорной системы[157].

Подобный анализ позволяет рассматривать проблему фольклоризма писателя на новом, достаточно широком креативном фоне, в том числе на парафольклорном, определить границы которого вряд ли возможно традиционными методами, а можно понять лишь как совокупность творческих приемов писательской поэтики, которая перерабатывает не только явный фольклорный материал, но даже и полное его отсутствие (фольклорное молчание).

Достаточно сложен вопрос о художественном пространст ве текстов Розанова. Оно во многом определялось поведенческой культурой автора, культурой, выпадавшей из традиционных (канонических) форм такого поведения у других авторов. В работе «В.В. Розанов и народная культура» было высказано предположение, что важным, если не важнейшим, элементом творчества Розанова являлось очерчивание вокруг себя некоего мнимого пространства, своего рода фольклорного «игрового пространства», вторжение в которое было чревато для вторгшегося не только художественным, но и нравственным провалом. Это было своего рода сказочное «дурацкое пространство», и оказавшийся в нем попадал в «дурацкое положение», выход из которого был невозможен, а если он случался, то был всегда для посягнувшего уничижительным, унизительным и т. д. и т. п.[158]

В связи с «дурацким пространством» неизбежно встает вопрос о специфике розановских текстов как нетрадиционных с точки зрения поэтики и стилистики. В общепринятое противопоставление текстов письменных и текстов устных в данном случае неизбежно вклинивается новый элемент, не имеющий аналогов в словесности, – текст розановский. Обычно текст письменный и текст устный рассматриваются как два равноценных варианта фиксации – либо устными, либо письменными средствами. Устный текст может быть письменно зафиксирован, и тогда он становится письменным, а письменный может быть прочитан, и тогда он становится устным.

То, что в основе розановских текстов лежит устная речь, несомненно, но означает ли это, что его, например, «Уединенное» есть всего лишь письменная фиксация проговоренного им? Здесь неизбежно возникает вопрос о невербальном контексте устной речи вообще. Некоторые исследователи используют термин «паравербальный», но это не меняет сути дела. Невербальные элементы устной речи включают в себя чрезвычайно широкий спектр – мимику, жест, интонацию, мелодию (текст может быть пропет), танец (текст может быть произнесен, в конце концов, пританцовывая), положение (позу) тела в момент произнесения (стоя, лежа, бегом) и т. д. и т. п. Все эти далекие от традиционного литературоведения понятия изучаются специальными этнологическими и антропологическими дисциплинами, в частности кинесикой. Но, несмотря на то что основы функциональной классификации жестов были заложены еще в 1889 году Чарльзом Дарвином в работе «Выражение эмоций у человека и животных», говорить о стройной системе кинесики пока еще не приходится. Кинесические средства столь разнообразны, находятся в самых невероятных друг к другу сочетаниях, а кроме того, у разных народов различны, что говорить о возможности привлечения кинесики на помощь литературоведению и фольклористике пока преждевременно.

Столь же мало пригоден и метод музыкальной эвритмии (учение о ритме), предложенный Рудольфом Штейнером, говорившим, что «речь человека есть движение, действие», что каждый звук, как гласный, так и согласный, невидимо заключает в себе определенный жест. Он привлекателен в эмоционально-духовном плане, так как доказывает, что звук и жест мистически связаны и взаимно вытекают друг из друга (вспомним работы в области эвритмии Андрея Белого), но тоже не дает конкретного научного инструментария для решения проблем кинесики. Пожалуй, единственным, кто развил идеи Рудольфа Штейнера в конкретной области, был Михаил Чехов, однако это разговор особый. О практике штейнеровских уроков существует достаточно много разнообразной литературы[159].

Возвращаясь к противопоставлению «текст письменный – текст устный», очевидно одно: перевод текста из первичной знаковой системы (речь) во вторичную знаковую систему (письменность) неизбежно приводит к потере, а чаще всего к полному исчезновению невербального контекста. А если осуществим обратный перевод вторичной системы в первичную, то есть в речь, то невербальный контекст чаще всего не восстанавливается.

Однако с розановскими текстами такого не происходит, и в этом еще одна уникальность его творчества. Еще раз подчеркну, что в этой связи можно говорить не о двух системах (устная и письменная), а о трех (устная – письменная – розановская).

Как уже говорилось, письменная фиксация не способна передать устный текст. Устная речь синкретична, где слово существует не только в связи друг с другом, но и в сложных взаимоотношениях с невербальными элементами. Сегодня существуют пока еще несовершенные средства передачи этой синкретичности (средства кино- и фотофиксации, звукофиксации).

Анализ розановских текстов показывает, что Розанов писал не столько письменные тексты, сколько стремился сохранить синкретичность своей устной речи. Обратим внимание на некоторые особенности – разве случайны его знаменитые ремарки под тем или иным текстом? Чаще всего при цитировании они опускаются как не что малозначащее. Между тем все эти его «лежа», «сидя», «гуляя» не есть ли описание позы, когда была произнесена та или иная устная фраза? Ведь жест, поза тянут за собой фразу, и наоборот, измени в этом соотношении хоть один компонент, получится совершенно иной текст. Вот почему, например, «еду на извозчике», т. е. в положении сидя и ощущая тряску, рождает текст, невозможный в позе, скажем, «поутру в постели».

Все это, несомненно, ощущения, которые, скорее всего, невозможно конкретизировать научными терминами современной науки. Однако фиксация таких ощущений несомненно полезна и важна.

Столь же многочисленны и другие способы попытаться сохранить в письменном тексте синкретичность своей речи – ремарки, прямо указывающие на те или иные эмоции, не только внутренние, но даже внешние: «Как же не удивляться, что всякий русский с 16-ти лет пристает к партии «ниспровержения государственного строя». Щедрин смеялся над этим «Девочка 16-ти лет задумала сокрушение государственного строя. Хи-хи-хи. Го-го-го!»[160]

Или «…а ведь по существу-то – Боже! В душе моей вечно стоял монастырь. Неужели же мне нужна была площадь? Бр-р-р-р!»[161].

Более сложно обстоит вопрос с жестами, мимикой и гримасами, подразумеваемыми только структурой построения фразы, ее мелодикой и только. Здесь надо вспомнить о так называемой «обратной связи», которая всегда существует в фольклорной системе между рассказчиком и слушателем, но отсутствует в книжной между писателем и читателем. Ведь рассказчик в зависимости от реакции варьирует и корректирует текст. Писатель этой возможности лишен. Розановский же текст в определенной мере обладает фольклорной способностью маневрировать именно благодаря скрытой, но прочитываемой системе мимики, гримасы, жеста и т. д.

Жестикуляция и гримаса, например, ясно прочитываются в известном его рассуждении о морали: «Даже не знаю, через «ять» или «е» пишется нравственность. И кто у нея папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю…»3.  Прочитываемая в этом тексте мимическая сценка со сморщенной гримасой и пальчиком у щеки – одним словом, «баба запричитала», становится более зрительно очевидной, когда розановский текст прочитывается именно вслух, а не глазами. Вообще, видимо, эти тексты бессознательно были ориентированы их автором именно на чтение вслух, а не глазами. Именно тогда возникает интонация, которая тянет за собой тот или иной жест, гримасу, позу и т. д.

Трудно представить себе писателя, проговаривающего текст своего произведения. Например, Л.Н. Толстого, читающего текст романа «Война и мир». Да и вообще, нормально ли это – разговаривать самому с собой? Да еще и о смысле жизни. Обычно такие процессы протекают внутренне и никакой мимики или жестов не вызывают. И все же есть ситуации, когда такое возможно. У Максима Горького есть интересная работа под названием «Люди наедине сами с собой», где встречаются подобные ситуации:

«…Наблюдая, как ведет себя человек наедине сам с собою, я вижу его «безумным» – не находя другого слова.

Впервые я заметил это, еще будучи подростком: клоун Рондаль, англичанин, проходя пустынным коридором цирка мимо зеркала, снял цилиндр и почтительно поклонился своему отражению. В коридоре не было ни души, я сидел в баке для воды над головой Рондаля, он не мог видеть меня, да и я не слышал его шагов, я случайно высунул голову из бака как раз в тот момент, когда клоун раскланивался сам с собой. Его поступок поверг меня в темное, неприятное изумление. Потом я сообразил: клоун – да еще англичанин – человек, ремесло или искусство которого – эксцентризм...

Но я видел, как А.Чехов, сидя в саду у себя, ловил шляпой солнечный луч и пытался – совершенно безуспешно – надеть его на голову вместе со шляпой. И я видел, что неудача раздражает ловца солнечных лучей, – лицо его становилось все более сердитым. Он кончил тем, что, уныло хлопнув шляпой по колену, резким жестом нахлобучил ее себе на голову, раздраженно отпихнул ногою собаку Тузика, прищурив глаза, искоса взглянул в небо и пошел к дому. А увидав меня на крыльце, сказал, ухмыляясь:

–   Здравствуйте! Вы читали у Бальмонта: «Солнце пахнет травами»? Глупо. В России солнце пахнет казанским мылом, а здесь

–   татарским потом…

…Л.Н. Толстой тихонько спрашивал ящерицу:

–   Хорошо тебе, а?

Она грелась на камне в кустах по дороге в Дюльбер, а он стоял пред нею, засунув за ремень пояса пальцы рук. И, осторожно оглянувшись вокруг, большой человек мира сего сознался ящерице:

–   А мне – нехорошо…

Профессор М.М. Тихвинский, химик, сидя у меня в столовой, спрашивал свое отражение в медном подносе:

–   Что, брат, живешь?

Отражение не ответило. Он вздохнул глубоко и начал тщательно, ладонью, стирать его, хмурясь, неприятно шевеля носом, похожим на зародыш хобота.

…Отец Ф. Владимирский, поставив пред собою сапог, внушительно говорил ему:

–   Ну, – иди!

Спрашивал:

–   Не можешь?

И с достоинством, убежденно заключал:

–   То-то! Без меня – никуда не пойдешь!

–   Что вы делаете, отец Федор? – осведомился я, войдя в комнату.Внимательно посмотрев на меня, он объяснил:

–   А вот – сапог! Стоптался. Нынче и обувь стали плохо тачать…

…Женщины нередко беседуют сами с собою, раскладывая пасьянсы и «делая туалет», но я минут пять следил, как интеллигентная женщина, кушая в одиночестве шоколадные конфекты, говорила каждой из них, схватив ее щипчиками:

–   А я тебя съем!

Съест и спросит: кого?

Потом – снова:

–   А я тебя съем!

–   Что – съела?

Занималась она этим, сидя в кресле у окна, было часов пять летнего вечера, с улицы в комнату набивался пьяный шум жизни большого города. Лицо женщины было серьезно, серовато-синие глаза ее сосредоточенно смотрели в коробку на коленях ее.

В фойе театра красивая дама-брюнетка, запоздав в зал и поправляя перед зеркалом прическу, строго и довольно громко спросила кого-то:

–   И – надо умереть?

В фойе уже никого не было, только я, тоже запоздавший войти в зал, но она не видела меня, да и увидев, надеюсь, не поставила бы предо мной этот, несколько неуместный вопрос.

Много наблюдал я таких «странностей».

К тому же:

А.А. Блок, стоя на лестнице во «Всемирной литературе», писал что-то карандашом на полях книги и вдруг, прижавшись к перилам, почтительно уступил дорогу кому-то, незримому для меня. Я стоял наверху, на площадке, и когда Блок, провожая улыбающимся взглядом того, кто прошел вверх по лестнице, встретился с моими, должно быть, удивленными глазами, он уронил карандаш, согнулся, поднимая его, и спросил:

–   Я опоздал?..»[162].

Как правило, в такой ситуации присутствует Некто. Однако подобные ситуации «разовые», а творческий акт – процесс постоянный, и собеседником Розанова мог выступить только один человек, причем не воображаемый, а конкретный и ирреальный одновременно – это он сам. Имеется в виду зеркало, которое в творчестве Розанова, в стилистике и поэтике его поздних произведений объясняет многое, если не все. Его уединенный человек не так уж одинок, и у него есть собеседник – это он сам. И если невербальный контекст абсолютно не нужен воображаемому «я», то с «я» в зеркальном отображении невербальные отношения устанавливаются совершенно определенные. Вспомним ситуацию с известной фразой, произносимой Розановым перед зеркалом, которая во многом напоминает горьковских дам перед зеркалом или профессора Тихвинского перед медным подносом.

«…Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре; и «сколько тайных слез украдкой» пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волоса прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным «ежом» (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все – не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): «Ну, кто такого противного полюбит». Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был «коноводом» (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до «выпученных глаз», я, естественно, не видел у себя «взгляда», «улыбки», вообще жизни лица: и думаю, что вот эта сторона у меня – жила, и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда безусловно ответно любил).

Но в душе я думал:

–   Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, ника-

кая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего…»[163].

Можно «зеркальное» абстрагировать в воображаемого читателя и даже состроить ему гримасу:

«…С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…»[164].

В «зеркальное я» можно абстрагировать даже весьма неопределенные понятия, такие, например, как «нравственность», о чем говорилось выше. Формально «гримаса и мимика есть», но отсутствует зеркало. Однако ремарка внизу (своеобразный аналог фольклорной паспортизации) о том, где это написано («СПб. – Киев, вагон») объясняет зеркальность. Вагон, окно, вечер – это тоже зеркало.

В народной культуре зеркало является символом отражения и удвоения действительности и границей между этим и иным миром и, как пишет Светлана Михайловна Толстая, «наделяется сверхъестественной силой, способностью воссоздавать не только видимый мир, но и невидимый и даже потусторонний; в нем можно увидеть прошлое, настоящее и будущее»[165]. И далее: «Как и другие границы (межа, окно, порог, печная труба, водная поверхность и т. п.), зеркало считается опасным, обращение с ним обставляется множеством табу…»[166].

Академик Борис Александрович Рыбаков полагал, что в народной культуре зеркальное отражение имеет сакральный характер, так как связано с идеей вселенского «неосяжаемого» света. Он писал: «идея вселенского «неосяжаемого» света с очень давних времен стала ассоциироваться с зеркалами или с их предшественниками – плоскими сосудами, залитыми водой (Киклады). Зеркало удваивало мир, постоянно отражало «белый свет», являясь  как бы его двойником. Вероятно, поэтому древним зеркалам придавалась правильная круглая форма, воспроизводящая круг небесного свода»[167].

Многие розановские откровения тоже связаны с феноменом зеркала и с определенным нарушением литературного табу. «Зеркальное объяснение» розановского письма настолько лежало на поверхности, что на это обратила внимание современная писателю критика. Пожалуй, наиболее полно и, как ему самому казалось, уничижительно сказал об этом в либеральной газете «Речь» публицист Давид Левин, к Розанову относившийся неприязненно и с явным предубеждением.

«… Г. Розанов рассказывает, что в молодости был недоволен своей наружностью; сомневался, полюбят ли его при такой наружности (далее следует уже приведенная обширная цитата из «Розанова перед зеркалом». – А.Н.)… Мне кажется, что «Уединенное», при каких бы обстоятельствах ни были написаны отдельные «обрывки», в целом есть все то же стояние перед зеркалом, эготическое стремление к зеркалу, поиски все нового и нового зеркала, желание опять и опять увидеть свое отражение. О, не с чувством Нарцисса, чей глаз не насытится собственным изображением, а с гложущим и тайным недоверием к себе, со смутным подозрением о своем безобразии. Книга именно рассчитана «на читателя» – читатель должен явиться тем же зеркалом, проверочным зеркалом надежд, опасений и сомнений г. Розанова. Читатель должен отразить «улыбку», «взгляд», «жизнь лица» (разумеется, в более общем смысле, а не одной только наружности) и полученным им впечатлением убедить г. Розанова, что это не обман воображения, а нечто действительное, реальное, «объективное»…»[168].

Глядя не на лист бумаги, как обычный писатель, а на лист-зеркало, Розанов, стараясь передать не только и не столько традиционный текст, сколько подвижную «жизнь лица», непроизвольно моделировал своеобразную фольклорную ситуацию, т. е. постоянно имел перед собой не просто читателя, а слушателя, имея возможность тонко реагировать не только с помощью слова, но и мимикой, жестом и интонацией на малейшие изменения в реакции своего читателяслушателя. Он не создавал умозрительно своего воображаемого читателя, а постоянно имел его перед собой как слушателя. Отсюда и все чувства, какие он испытывал к себе, переносились на читателя, он его, как и себя, любил и ненавидел одновременно.

Имея такого благодарного и талантливого слушателя-зрителя, можно было говорить без литературного этикета, без чопорности, с гримасами, причмокиванием, с разнообразной жестикуляцией. Ибо как же еще разговаривать со своим визави – таким же человеком в халате и домашних туфлях. Не церемонясь, конечно же, не церемо-

нясь. Эта физиологическая наполненность текста жестами и мимикой не могла испариться совсем, и потому следы ее ясно ощущаются каждым, кто соприкасается с розановскими текстами. Именно поэтому она чувственна и греховна в самом высоком смысле этого слова и неприемлема для тех, кто привык иметь дело с литературой традиционной, творимой в соответствии с литературным каноном. Именно народная культура подсказала писателю неизвестные рубежи новой розановской поэтики, именно в этом заключался истинный смысл латентного (скрытого) фольклоризма самого загадочного русского писателя рубежа XIX–XX веков.

«Всего лишь неполный год...»

Стесняющую замкнутость литературного творчества Розанов явственно ощутил, находясь на вершине своей писательской славы, и это заставило его кощунственно усомниться в былых, но все еще очевидных для всех ценностях и искать новые пути диалога с читателем.

Так возникло «Уединенное», эта особая, розановская форма повествования, по сути дела, новый литературный жанр, которому предшествовал непонятный многим какой-то «болезненный» интерес писателя к частной переписке. Именно в письмах Розанов видел нечто феноменальное, способное литературу оживить или, вернее, сделать ее совсем иной. И не желание подшутить над незадачливым читателем двигало Розановым, когда в «Опавших листьях» он неожиданно проговорил: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма («Ревизор»), был хорошего литературного вкуса человек. Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку, – и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:

–    Что это?

–    Это мои (ко мне) старые письма, – сказала женщина-врач, знаменитая деятельница 60-х годов.

Целый чемодан!

Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: «Да это – литература, прекраснейшая литература». Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их – полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.

Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.

Вместо «ерунды в повестях» выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее...

Ну, – печатать дело: науку, рассуждения, философию.

Но иногда, а впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезны люди...»[169].

Случилось так, что поиски путей к «новой литературе», к нетрадиционной форме общения с читателем совпали у Розанова с подготовкой к публикации писем Константина Николаевича Леонтьева, одного из «отверженных» отечественной литературы. Письма эти были опубликованы в журнале «Русский вестник» за 1903 год (№ 4–6), и право же, «скучными и бесцветными» их не назовешь. Ведь писались они просто к другу, без какой-либо тайной мысли о возможной грядущей публикации.

Этих двух непохожих людей – потомственного дворянина Константина Николаевича Леонтьева, бывшего российского консула на Балканах, писавшего, по мнению «прогрессивной» критики, скучную холодную прозу и вызывающе консервативные статьи в защиту идей государственности, и мизерабельного провинциала Василия Васильевича Розанова, задумавшегося над жизнью человеческой «учителишку» из Ельца и опрокинувшего своими рассуждениями традиционные литературные, культурологические и иные схемы, – судьба свела лишь в письмах, то есть в сфере возвышенно духовной, в чем-то даже идеальной.

Встретиться при жизни им так и не довелось. Да и сама переписка продолжалась до обидного мало – «всего лишь неполный год», как писал об этом Розанов. Леонтьев, предчувствуя свой уход, мечтал увидеть своего неожиданного корреспондента, который поразил его не просто пониманием (при всеобщем непонимании окружающих) его, леонтьевских умопостроений, но более всего редким созвучием души и искренностью обыкновенного русского человека. Вот что писал Леонтьев в одном из писем Розанову: «...Наконец-то, после 20-летнего почти ожидания я нашел человека, который понимает мои сочинения именно так, как я хотел, чтобы их понимали!» Или в другом письме: «...Быть может, и я наконец-то, встретивший Вас, буду иметь возможность сказать: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко!..»

Однако Розанову, для которого 1891 год принес долгожданное семейное счастье с тихой и кроткой Варварой Дмитриевной, было все недосуг, и, находясь в свадебном путешествии в Москве, он так и не собрался увидеться со своим, пожалуй, единственным в мире единомышленником, сетовавшим: «Надо нам видеться. <...> Постарайтесь приехать... Умру – тогда скажете: «Ах, зачем я его не послушал и к нему не съездил!» Смотрите!.. Есть вещи, которые я только Вам могу передать».

Трудно сказать, испытывал ли Розанов угрызения совести от того, что пренебрег той единственной возможностью, которую отпустила ему судьба, но поистине – «если бы молодость знала, если бы старость могла!». 12 ноября 1891 года Константин Николаевич Леонтьев скончался в гостинице Сергиева Посада, и на здании этом, сохранившемся до наших дней, увы, так и нет никакого памятного знака. Леонтьев был похоронен в ограде Черниговского монастыря, что в Сергиевом Посаде.

Казалось, что все это достаточно закономерно – забвение писателя и мыслителя, скепсис которого не вписывался в ту эйфорию общественного прогресса, которым жило «передовое» российское общество. Ожиданию долгожданной свободы, равенства и братства, то есть тем идеям, которые властвовали в мире и которые были подготовлены всем ходом развития российской словесности от Радищева до Тургенева, вряд ли мешало «брюзжание» одинокого «предостерегателя», пророчествовавшего об изъянах эгалитаризма и мнимостях избранного пути. Правда, пророчествовал Леонтьев зло и талантливо: «Да! Царьград будет скоро, очень скоро наш! Но что мы туда принесем? Это ужасно! Можно от стыда лицо закрыть руками... Речи Александрова (Александров Петр Акимович – присяжный поверенный. Защитник на суде Веры Николаевны Фигнер. – Авт.), поэта Некрасова, 7-ми этажные дома, европейские (мещанские буржуазные моды) кэпи! Господство капитала и реальную науку, панталоны, эти деревянные крахмальные рубашки, сюртуки! Карикатура, карикатура! О, холопство ума и вкуса! О, позор! Либерализм! А что такое идея свободы личности? Это хуже социализма. В социализме есть идеи серьезные: пища и здоровье. А свобода! Нельзя грабить кого-нибудь. Нет, нет, вывести насилие из исторической жизни то же, что претендовать выбросить один из основных цветов радуги из жизни косми- ческой».

Увидеть в леонтьевских футурологических концепциях зерно истины стало возможным лишь потомкам, пережившим лихолетья нравственных и не только нравственных утрат глобального свойства, но для современников Леонтьева его нападки на идеи эгалитаризма, позитивизма и, главное, либерализма казались кощунством и очевидной несуразностью.

Правда, не для всех, и Розанов был как раз из числа этих крайне немногочисленных сторонников леонтьевских идей. И если Леонтьев, скорее всего, лишь почувствовал в молодом учителе родственную душу, то Розанов разглядел в нем своего предтечу и самобытнейшего русского мыслителя, идеи которого будут поняты лишь в будущем. Впрочем, дело даже не в понимании, а в том, что слова, эти идеи выражающие, были все-таки произнесены вслух и стали потому материальной силой.

Почти с уверенностью можно сказать, что, не будь Розанова, леонтьевский феномен имел бы значительно меньший культурный и общественный резонанс. В Розанове Леонтьев как бы возродился вновь и стал фактом новой культурной эпохи, которая продолжается и по сей день.

Для Розанова Леонтьев остался одной из самых высоких личностей отечественной истории и культуры, о котором он мог сказать: «Мало к кому я так привязывался лично, темпераментно. Собственно, мы любим людей по степени того, насколько глубоко они проходят внутрь нас. Один где-то пополоскался во рту, другой – прошел в горло и там застрял, третий – остановился на высоте груди; и лишь немногие, очень немногие за всю жизнь, проходят совсем внутрь. С Леонтьевым я испытал последнее».

Однако Розанов был бы не Розанов, если бы в центре его внимания были только идеи, а не человек, как неповторимое явление земного бытия. Именно поэтому письма, а не литература вовсе были для него вершиной человеческого самовыражения, не ложной (литературной), и истинной – ведь в письмах (частных) «человек всегда дома». Причем неважно даже, кто был его корреспондентом – священник, писатель, гимназист или даже несчастная «жертва общественного темперамента». «Переписка, письма – золотая часть литературы. Дай Бог этой форме литературы воскреснуть в будущем», – писал Розанов, публикуя с многочисленными комментариями дорогие для него письма Константина Николаевича. Позже Розанов выпустит еще несколько изданий, где близкие ему люди

предстанут живыми в своем естественном противоречии и потому подлинности, на которую литература не способна. Так возникли книги об Алексее Сергеевиче Суворине[170], Николае Николаевиче Страхове и Юрии Николаевиче Говорухе-Отроке[171].

В этих книгах Розанов выступал не как вежливый публикатор, а как живой собеседник, ибо розановские комментарии, многочисленные пометы, разраставшиеся до объемов невероятных (до нескольких страниц убористого текста), продолжали разговор с уже ушедшими тенями, соглашались, ругались. И не будет противоречивым утверждение, что истинный Розанов не столько в его вечных книгах, сколько в этих подстрочных рассуждениях и восклицаниях на полях чужих писем. «Глубокое недоумение, как же «меня» издавать? – рассуждал Розанов и продолжал: – Если «все сочинения», то выйдет «Россиада» Хераскова, и кто же будет читать? – (эти чуть не 30 томов?). Автор «в 30 томах» всегда = 0. А если избранное и лучшее, тома на 3: то неудобное в том, что некоторые острые стрелы (завершения, пики) всего моего миросозерцания выразились просто в примечании к чужой статье, к Дернову, Фози, Сикорскому… Как же издавать? Полное недоумение.

Вот странный писатель non ad typ., non ad edit.

Во всяком случае тот будет враг мне, кто будет «в 30 т.»: это значит все похоронить»[172].

Но, кроме чужих писем, были еще и письма самого Василия Васильевича, количество которых огромно. Этот необъятный культурный пласт таит в себе находки самые неожиданные. Так обстоит дело и с опубликованными в 1989 году в шестом номере журнала «Литературная учеба» письмами Розанова к Леонтьеву, которые хранятся в РГАЛИ. Если соединить эти девять писем Розанова с письмами самого Леонтьева, опубликованными в 1903 году в журнале «Русский вестник», то представится редкая возможность не только ощутить коллизии литературной и общественной борьбы конца прошлого века, что, конечно же, интересно и важно в плане познавательном, но и получить нравственный урок культуры истинно человеческих отношений, честности и во многом утраченной сегодня искренности.

Бранделяс, лукуста и «отсырелость почвы»

«Пусть Панченко прежде всего скажет нам, кто таков Бранделяс?»

Вопрос присяжного поверенного И.С. Трахтерева своему подзащитному

(«Русское слово», 21 января 1911 года)

Перечитывать старые газеты – занятие небесполезное. С какой легкостью мы выбрасываем только что прочитанную газету, полную сиюминутных новостей, и как внимательно, порою со священным трепетом, углубляемся в чтение случайно обнаруженных листков многолетней давности. В этот момент мы ощущаем себя немного прорицателями – ведь мы знаем, чем вся эта история, отпечатанная на желтой бумаге, кончится, что ждет героев и кумиров прежних лет впереди и как История поставит каждого из них на свое место.

Однако и события дня сегодняшнего довольно быстро «пожелтеют», и не только в прямом, «бумажном» значении этого слова, но и в смысле нравственной оценки их, «sub specie aeternitatis», то есть «с точки зрения вечности». И тогда бульварную литературу, ныне модную, претендующую на роль выразителя дум и чаяний, в конце концов все-таки назовут бульварной; кинематографическая пошлость, прикрывающаяся звонким лозунгом немедленного «приобщения к высотам мировой культуры», тоже обретет свое подлинное имя.

Попробуем же «с точки зрения вечности» погрузиться в историю лишь одного слова из книги Василия Васильевича Розанова «Уединенное». Слово это, как нам кажется, довольно точно выражает не только нравственные коллизии рубежа исторических эпох, но и имеет прямое отношение к дню сегодняшнему. Еще раз задумаемся, вчитываясь в события, происходившие в 1910–1911 годах, над тем, что в истории многое повторяется и с некоторой определенной периодичностью возвращается, подобно комете Галлея, о которой много писали и в то время.

Вопрос, вынесенный в эпиграф, по всей видимости, задаем себе и мы, когда читаем этот «опавший листок» из «Уединенного» В.В. Розанова, где вроде бы все ясно и в то же время непонятно: «Бранделяс» (на процессе Бутурлина) – это хорошо. Главное, какой звук... есть что-то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы». В звуке этом то хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам.

«После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов», скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо»[173]. И еще в другом месте, размышляя о Владимире Соловьеве: «Загадочна и глубока его тоска; то, о чем он молчал. А слова, написанное – все самая обыкновенная журналистика («бранделясы»)[174].

Конечно, всякий интеллигентный человек прекрасно знает, что Меровинги – это династия франкских королей в V–VIII вв. н.э., а историк и публицист Дмитрий Иванович Иловайский (1832– 1920) был автором пятитомного труда «История России», а также создателем учебников для гимназий по русской и всеобщей истории.

Однако характерно, что все, к кому обращаешься с вопросом о «Бранделясе», отвечают, что это откуда-то из М.Е. СалтыковаЩедрина, хотя такое предположение само по себе прозвучало бы для Розанова кощунственно – ведь трудно представить себе автора, более ему ненавистного, чем этот ниспровергавший основы государственности «ругающийся вице-губернатор»[175]. Розанов даже утверждал, что никогда не читал этого сатирика; вспомним его известный пассаж: «Я имел какой-то безотчетный вкус не читать Щедрина и до сих пор не прочитал ни одной его вещи»[176].

Скорее всего это было не так; Розанов мистифицировать любил и умел, а его бесцеремонное «незнание», «путаница», «забывчивость» являлись не совсем корректным, но всегда ошеломляющим и красивым полемическим приемом, когда на это «отсутствие логики» нечем было и возразить. Эта была скрытая полемика, и порою она плодила больше врагов, чем открытые критические выпады. Вспомним, как в статье «Возврат к Пушкину» он «перепутал» название пьесы Леонида Андреева (вместо «Анатэма» – «Анафема»), и сопоставим этот факт с крайне неприязненным отношением Андреева к личности Розанова, «этого ничтожного, грязного и отвратительного человека»[177], возразить которому просто «не было слов». Или другой пример, касающийся нашумевшего романа М.П. Арцыбашева «Санин», о чем рассказал в своей книге «Кукха. Розановы письма» А.М. Ремизов: «Старых книг заветных В.В. не давал, а новые брали – их было всегда много, неразрезанные. В.В. этих книг не читал. Но всегда внимательно слушал, если рассказывали. И даже писал: как-то, наслушавшись об арцыбашевском Санине, в статье «семейной» упомянул о новом писателе Санине, написавшем роман «В лугах»[178]. Хотя о подлинности фактов, изложенных у Ремизова, надо говорить с осторожностью, ибо многое в книге тоже является мистификацией, но ситуация, в ней приведенная, – типично розановская: конечно же, читал и знал, но «прикинулся дурачком», «съюродствовал», а униженному оппоненту и возразить на то было нечем.

Как «не было слов» и у левой интеллигенции от возмущения по поводу постоянного употребления «неправильного» отчества в святом для них имени Николая Гавриловича Чернышевского. Он постоянно называл его Николай Григорьевич. Причем эту розановскую язвительность подчас простодушно не понимали даже близкие ему по духу люди. Вот, например, из записки к Розанову З.И. Барсуковой, помогавшей ему считывать корректуру Короба второго «Опавших листьев» в 1915 году:

«Глубокоуважаемый Василий Васильевич!

Чернышевского звали Николай Гаврилович, а не Григорьевич, я так и исправила в гранках, но Вы перечеркнули и поставили Григорьевич. Сегодня я нарочно сделала справку, которая подтвердила, что его звали Гаврилович. Если еще не напечатали, необходимо исправить»[179].

Тем не менее «ошибочное» это отчество так и осталось в книге.

Может быть, и «Бранделяс» тоже из числа очередных розановских мистификаций – любить-то М.Е. Салтыкова-Щедрина он не любил, но дребезжащее это слово, удивительное по своей пустоте и напыщенности, сходное по звучанию с целыми семантическими рядами от «точить лясы» до «выкрутаса», «ловеласа», «лоботряса», «свистопляса» и т.д. и т.п., поразило и вдруг понравилось? Однако нигде у Щедрина этого «щедринского» слова, столь емко отразившего ряд пошлых тенденций в жизни и литературно-культурном процессе рубежа века прошлого и нынешнего, найти не удалось. Видимо, не так уж «беспринципен», как считали некоторые недалекие современники, был Розанов – если уж не уважал кого, то ни строки, ни слова того не «пригревал».

Существовала еще одна гипотеза происхождения этого замечательного слова – авторское словотворчество. Как Н.М. Карамзин ввел в обиход слово «промышленность», так и Розанов был первым, с его слов, правда, кто употребил слово «психопат», и с удивлением наблюдал, как оно начинает употребляться все более и более широко.

Однако смущало то, что «Бранделяс» был заключен в кавычки, тогда как собственные розановские новообразования (типа «Пешехонка», образованная не от знаменитых пошехонцев того же М.Е. Салтыкова-Щедрина, а от имени публициста и одного из редакторов «Русского богатства» А.В. Пешехонова) в тексте «Уединенного» печатались без кавычек. Кроме того, «Пешехонка» явно «прочитывалась», исходя из контекста[180], а «Бранделяс» оставался абсолютно темным по происхождению.

Между тем для современников Розанова слово это было ясно и понятно как конкретное название и существовало для большинства без того морально-нравственного подтекста, которым так восхитился автор «Уединенного». Давно забыт шумный судебный процесс по делу об отравлении «из корыстных побуждений» чиновника Департамента общих дел Министерства внутренних дел, наследника многомиллионного состояния В.Д. Бутурлина, а слово «Бранделяс», которое тогда было у всех на устах, навечно осталось на розановских страницах и превратилось в нарицательное понятие.

11 мая 1910 года в Петербурге в своей квартире в доме № 7 по Манежному переулку скончался Василий Дмитриевич Бутурлин, 26 лет от роду. 13 мая в газете «Новое время» был напечатан некролог с маленькой припиской: «О дне погребения будет объявлено особо». Эта «странность» вскоре объяснилась; 19 мая в том же «Новом времени» появилось сенсационное сообщение, озаглавленное «Отравление В.Д. Бутурлина», где сообщалось, что «небывалое в наших судебных анналах дело об отравлении подкупленным доктором своего пациента возникло в настоящее время в Петербурге».

Тема эта занимала Россию без малого год, вплоть до приговора, вынесенного 3 февраля 1911 года. По общественному резонансу она на какое-то время даже затмила «финляндский вопрос» и ожидаемое приближение кометы Галлея. О деле В.Д. Бутурлина писали газеты, журналы, эту тему обсуждали во всех слоях общества и даже в окружении «великого старца» Льва Толстого, о чем свидетельствуют «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого: «1910 г. 3 июня. Разговор об отравлении родственника Бутурлина – деле, ставшем громким благодаря газетам. Л.Н.: Я не читаю ни о Тарновской, ни о Бутурлине – мне это отвратительно»[181].

В.Д. Бутурлин был племянником А.С. Бутурлина, участника революционного движения 70–80-х годов XIX в., близкого знакомого Л.Н. Толстого. Так называемое «Дело Тарновской» было одним из шумных судебных процессов 1910 года. Молодая помещица М.Н. Тарновская привлекалась к суду по обвинению в организации убийства своего любовника графа П. Комаровского. Вообще, 1910 год был богат на скандальные судебные процессы. Вспомним «Дело Д.В. Вонлярлярского» по поводу подложного завещания по тридцатимиллионному наследству князя Богдана Огинского.

Подозрение в умышленном отравлении В.Д. Бутурлина пало на некоего доктора В.К. Панченко, помощника известного петербургского знахаря-шарлатана Аврахова. Панченко, опустившийся человек, стремившийся прослыть экстравагантным чудаком, этаким «Фаустом XX века», как он себя называл, показывал на следствии, что по просьбе покойного Бутурлина лечил его подкожными впрыскиваниями спермином Пеля от полового бессилия и что, возможно, шприц (в те годы его называли «шприц Праваца») был плохо стерилизован. Это привело к гнилостному заражению крови, в результате чего Бутурлин и скончался.

Однако экспертов одолевали сомнения, и тело бедного Бутурлина трижды подвергали вскрытию, причем дважды выкапывали из могилы.

И тут следствие начинает все больше интересоваться еще одним персонажем этого странного дела – мужем сестры покойного, крупным помещиком и судовладельцем сорокасемилетним миллионером Патрикием-Казимиром Петровичем О’Бриен де-Ласси, который, как выяснилось, и рекомендовал В.Д. Бутурлину воспользоваться услугами доктора Панченко.

Де-Ласси, которого московская газета «Русское слово» первоначально окрестила совсем уж экзотическим образом – Обрионде-ляси, происходил из древнего ирландского королевского рода. Именно этот богатый, красивый, респектабельный деловой человек, принадлежавший к тому же к элите общества, и оказался вдохновителем убийства брата своей жены.

Лучше всего атмосферу этого дела передает ежедневная газетная хроника. События чередовались с калейдоскопической быстротой: то признания доктора Панченко в совершении убийства, то отказ от показаний, то свидетельства, что миллионер де-Ласси рекомендовал доктора Панченко старому генералу Бутурлину, поскольку доктор якобы имел некое «средство для возрождения организма», то внезапное исчезновение находившейся в нервном шоке жены де-Ласси – Людмилы Дмитриевны и т. д. и т. п.

Словом, журналистика в связи с делом Бутурлина переживала свой «звездный час», газеты читались с тем же неукротимым восторгом, что и модный в то время захватывающий французский уголовный роман Алексиса Бувье «Иза». И к героям этой отвратительной человеческой драмы публика подходила с мерками бульварно-литературными, приравнивая Панченко, де-Ласси и других действующих лиц к персонажам «жуткого» криминального романа. То, что опустившийся доктор Панченко способен на отвратительное убийство, было ясно каждому (это диктовали законы жанра), но благородный де-Ласси... Ведь согласно тем же законам не мог аристократ, о котором сообщалось в газетах («Новое время» за 20 мая 1910 года), что «в день похорон В.Д. Бутурлина О’Бриен де-Ласси держал себя совершенно спокойно, присутствовал на панихиде, на выносе, рыдал над телом покойного и вообще, видимо, был сильно потрясен смертью», оказаться банальным уголовником. Так вокруг этого дела возник литературно-журналистский «бранделяс», но «бранделяс» жизненный оказался еще более неприличным и гадким.

Наконец Панченко сознался, что за обещанное ему де-Ласси вознаграждение (всего 200 рублей) вводил несчастному Бутурлину разводку бацилл – холерный эндотоксин и дифтерийный токсин. Казалось, было предусмотрено все – даже смерть от «дифтерийного яда», поскольку Панченко по своему врачебному опыту знал, что судебные медики горло умершего обычно не вскрывают, и причина смерти будет в крайнем случае отнесена за счет плохо стерилизованного шприца Праваца. Однако следователь по важнейшим делам П.А. Александров и начальник сыскной полиции Петербурга В.Г. Филиппов дело вели упорно и кропотливо, и 18 января 1911 года суду присяжных был предъявлен «Обвинительный акт по делу об убийстве В.Д. Бутурлина».

Дело было настолько громким и так взволновало современников, что породило даже некое литературно-публицистическое, «бранделясное» осмысление его. Известный поэт и публицист Т. Ардов (Владимир Геннадиевич Тардов) посвящает процессу эмоциональную статью «Современный Фауст» (газета «Русское слово» от 22 мая 1910 года), в той же газете «Русское слово» Влас Дорошевич пишет ежедневные страстные фельетоны о процессе, находя несомненные литературные аналогии, сравнивая доктора Панченко с Расплюевым, а де-Ласси – с Кречинским, а поэт Владимир Александрович Шуф, укрывшийся за романтическим псевдонимом «Борей», посвящает в газете «Новое время» от 1 июня 1910 года «отравителям» пламенные стихотворные строки весьма назидательного свойства:

КУХНЯ ВЕДЬМЫ

Детским сказкам верить глупо,

Но темнеет жизни мгла, – Мчится ведьма, скачет ступа, Заметает след метла...

Шарлатанство в медицине,

Охладел научный пыл, И язык своей латыни Доктор Панченко забыл.

Повторен молвой стоустой

Слух, что может старый врач Познакомиться с Локустой Под влияньем неудач.

Мир встревожен медицинский,

Новых средств явился ряд, – Что-то с кухнею латинской Совершилось, говорят.

В ней лекарств целебных мало,

Уверяют, что она

Просто кухней ведьмы стала, Как в былые времена.

Изменились лишь детали, –

Нет кота и вещих птиц, В коих верить перестали, – Есть зато Праваца шприц.

Он удобен для отравы,

И разводкою бацилл Заколдованные травы Он с успехом заменил.

Жизнь сама теряет цену.

Мефистофель, старый бес, Вывел вновь на нашу сцену Кухню, полную чудес.

Если б доктор Фауст снова

Заглянул сюда порой, – Наделить его готова Ведьма юностью второй.

И для тех, кто ждет наследства,

Есть свои рецепты тут, – Изумительные средства Современники найдут.

Не прошел мимо «темы Локусты», а вернее сказать «Лукусты», известной изготовительницы ядов, отправивших на тот свет самого императора Клавдия и его сына Британника, и известный в то время писатель и публицист Н.А. Энгельгардт, опубликовавший в газете «Новое время» (24 мая 1910 года) «Историческую справку «Легенды об «отравителях», где привел исчерпывающие сведения о всех известных в мировой истории «отравителях» – от былинной красавицы Маринки, «зельщицы, коренщицы, отравщицы», до знаменитой в этом деле француженки мадам Бренвиллие, о самых невероятных способах отравления (посредством яблока, платка, перстня и даже укуса в порыве любовной страсти) и о всевозможных видах ядов – от классического «Aqua Tofana», которым владел сам Франциско Борджиа, до изысканных французских эпохи царствования последних Валуа. Вспомним в этой связи главу «Великий бал у Сатаны» из романа М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита», в которой Коровьев рассказывает Маргарите историю госпожи Тофана. «– Очаровательная и солиднейшая дама, – шептал Коровьев, – рекомендую вам: госпожа Тофана, была чрезвычайно популярна среди молодых очаровательных неаполитанок, а также жительниц Палермо, и в особенности тех, которым надоели их мужья. Ведь бывает же так, королева, чтобы надоел муж... Да, так вот-с, госпожа Тофана входила в положение этих бедных женщин и продавала им какую-то воду в пузырьках. Жена вливала эту воду в суп супругу, тот его съедал, благодарил за ласку и чувствовал себя превосходно. Правда, через несколько часов ему начинало очень сильно хотеться пить, затем он ложился в постель, и через день прекрасная неаполитанка, накормившая своего мужа супом, была свободна, как весенний ветер... Когда тюремщики узнали, что около пятисот неудачно выбранных мужей покинули Неаполь и Палермо навсегда, они сгоряча удавили госпожу Тофану в тюрьме»[182].

Вокруг героев процесса возникали даже своеобразные апокрифы, этакие современные легенды с мистическим осмыслением «проклятых чисел», таинственных судеб, рока. Такова была история с «чертовой дюжиной» из бульварного «Петербургского листка», но тем не менее довольно подробно пересказанная серьезной газетой «Новое время» (21 мая 1910 года): «Пет. лист.» рассказывает странный случай, связанный с О’Брайн де-Ласси, который в 1897 г. затеял «Русско-английскую торгово-промышленную компанию» со складочным капиталом в пять миллионов рублей. В этом предприятии принимали участие 13 лиц: граф Захар Лорис-Меликов, Роберт Ричардсон, лорд Дюнкемп, полковник Дольбек, Алексей Ганецкий, сын знаменитого героя (речь идет об Иване Степановиче Ганецком (1810–1887) – генерал-адъютанте, герое русско-турецкой войны 1877–1878 годов, который под Плевной принудил Осман-пашу к сдаче. – А.Н.), светлейший князь Витгенштейн, инженер Владимир Гаврилович Яроцкий, Вильям Друккер, член Белого дома в Америке и кандидат на президентство, его дядя Артур Робинсон, известный миллионер и владелец овцеводства в несколько миллионов голов в Канаде, князь Накашидзе, инженер В.И. Титов, прокурор Быков и П.П. О’Брайн де-Ласси.

Все они снялись на одной карточке 13 лет тому назад, и вот что с ними случилось:

1. Гр. Лорис-Меликов застрелился, страдая манией преследования; 2. Роберт Ричардсон убит при Калензо во время Трансваальской; 3. лорд Дюнкемп убит на Маггерс-Фонтене (Трансвааль); 4. полковник Дольбек убит при Ланспеке (Трансвааль); 5. А. Ганецкий ранен в Трансваале пулей навылет.

Затем женился в Москве на миллионерше Фирсановой. Во время семейной ссоры пустил себе пулю в сердце, но остался жив. Хирурги Парижа произвели очень удачную операцию, но прописали Ганецкому полный покой. На десятый день после операции в «Фоли-Вержер», где в фойе стоял силомер в форме негра, Ганецкий, забыв о совете врача, решил показать свою силу и одним махом вышиб стрелку, показывающую максимум. Но не прошло и минуты, как Ганецкий вдруг ухватился за мраморную колонну, еще минута, и на полу лежал труп. Парижские газеты острили: le negre en bois l’a tué (он был убит деревянным негром);

6. А. Витгенштейн убит на дуэли героем Трансвааля Максимовым; 7. Титов В.И. повесился; 8. инженер В.Г. Яроцкий умер от разрыва сердца во время спора с министром кн. Хилковым; 9. Друккер играл видную роль в парламентской жизни Соединенных Штатов. Нью-йоркский банкир Гуль просил разрешения застраховать жизнь Друккера в 10 миллионов долларов. За эту комбинацию он дал единовременно Друккеру всего 5000 долларов, но обещал поддерживать его ежегодно взносами. Не отдавая себе отчета в этой хитроумной комбинации, Друккер согласился и был застрахован на эту сумму при содействии пяти страховых обществ. Не прошло и года после страхования, как во время прогулки по Миссисипи на Друккера напали пьяные рабочие, вышедшие из какой-то таверны, и убили его наповал. Три года спустя один из убийц, находясь на смертном одре, принес повинную. Банкира Гуля арестовали и казнили; 10. Робинсон, дядя Друккера, при виде трупа любимого племянника, который жил у него в доме, пришел в такое отчаяние, что с ним сделался обморок. Через час он умер от разрыва сердца; 11. Накашидзе убит бомбой в передней П.А. Столыпина в момент покушения на Аптекарском острове; 12. Быков присутствовал на именинах у какого-то богатого армянина; армяне так перепились, что начали стрелять во все стороны и попали случайно в портрет покойного государя. Быков, состоя в должности местного прокурора, возмутился, побледнел и направился к выходу. Ему преградил дорогу очень пьяный армянин, доказывавший ему, едва ворочая языком, что это был лишь нечаянный выстрел. Быков тем не менее настаивал. Завязалась борьба. Быков оттолкнул пьяного армянина и уже достиг порога, как его сразила пуля, пущенная ему вслед из браунинга. Пуля угодила прямо в сердце. Армян судили по всей строгости закона.

Узнав об этой смерти, О’Брайн сказал: «Теперь моя очередь, но я еще поборюсь с судьбой».

Таким образом, кончает рассказчик, слышавший эту историю от самого О’Брайн де-Ласси, на тринадцатом году после сделанной фотографии несчастье постигло и тринадцатого товарища. Все его 12 товарищей были вполне порядочными людьми и ни в каком преступлении даже и не подозревались».

Пространная сага о судьбе участников этого англо-русского торгово-экономического предприятия не только занимательна, но и в высшей степени назидательна. «Апокриф» из жизни тогдашних кооператоров, по сути дела, таил в себе все жанровое многообразие литературы будущего – от мелодрамы в духе Ганецкого до политического (обличительного) романа в духе Вильяма Друккера, которому, увы, так и не суждено было стать Президентом США.

И напомнить о том, что в основе запойно читаемой, словоохотливой литературы и журналистики дня сегодняшнего лежит банальный «бранделяс» дня вчерашнего, лишний раз не мешает.

Тогда же, в 1910–1911 годах, казалось, что не было темы для России важнее, чем «отравление», которое стало столь же модным и поглощаемым публикой сюжетом, что и тема «личная» (если уж продолжать проводить литературные параллели) у куплетистов Шрамса и Карманчикова, а также у писателя Эрендорга и журналиста Колечкина в «Роковых яйцах» М.А Булгакова.

Впрочем, не прошел мимо дела Бутурлина и В.В. Розанов. В газете «Новое время» он не обмолвился о нем ни словом, а вот в московской газете «Русское слово» 27 мая 1910 года за подписью «В. Варварин» напечатал подвальную статью под названием «ДеЛасси и Панченко», где весьма оригинально и нетрадиционно осмыслил это скандальное дело, чувствительно «ущипнув» энергичных российских «левых» тех беспокойных лет и «молодую не окрепшую еще нашу демократию» в лице Государственной Думы каверзным вопросом – вы говорите, что не будет нужды, не будет и преступлений, но это преступление вовсе не от нужды, ведь де-Ласси – миллионер? И уж совсем «асоциально» прозвучало его слово в защиту нравственности и порядочности как категорий вечных и незыблемых для человека, и вовсе как вызывающий и алогичный был воспринят большинством его вывод о природе этаких цивилизованных мерзостей. «...Все это злодеяние, поразившее страну, – писал он, – в сущности образовалось из какой-то «отсырелости почвы»,

«нездорового воздуха», не более, не ярче...»

11 июня 1910 года уже в газете «Новое время» в статье «Бедные провинциалы...» он, не называя, правда, этого дела конкретно, но, несомненно, имея его в виду в числе прочих подобных, прямо соотносит этот нравственный «нездоровый воздух» с кризисом литературы, с «отсырелостью» столичной, претендующей на духовную монополию, литературной почвы, то есть все с тем же «бранделясом». И потому именно презираемая всеми российская провинция, или, как говаривали, да и сегодня продолжают повторять радетели социального, экономического и иного материального прогресса – «несчастная провинция», оставалась для Розанова единственным и последним оплотом российской духовности, порядочности и честности, то есть надеждой Литературы.

Рассуждая едко и зло о литературных обличителях российской провинции, в частности о романах Федора Сологуба «Мелкий бес» и «Навьи чары», а также о рассказах Анатолия Каменского, Розанов нравственные акценты расставил весьма определенно: «Что же касается скорби патриотов «о провинции», то нельзя не заметить им, что ведь дела Гилевича, Тарновской, Прилукова, Наумова, да и другие новейшие и тоже весьма скорбные, случились уж никак не в «богоспасаемой Пензе», а в городах старой культуры, высокого образования... и, словом, там именно, куда «молодежь всеми силами стремится переписывать на машинке» замечательные статьи замечательных авторов... Вместо «бедная провинция» не подумает ли кто-нибудь хоть про себя: – Бедная литература!»

И все же, почему именно «Бранделяс», хотя для многих уже очевидна соотносимость этого слова с именем главного героя процесса О’Бриен де-Ласси? Возникает естественное предположение, что тарабарское и глумливое это слово было создано Розановым в результате надоедливого бесконечного повторения аристократической королевской фамилии подсудимого: «Бриен де-Ласси, Бриен деЛасси, Бриен де-Ласси» – вот и получился искомый «Бранделяс». Затасканное и заболтанное это слово, в основе своей даже благородное, для Розанова прямо ассоциировалось с «болтливой» и суетливой современной литературой, увы, продолжавшей традиции литературы некогда великой. Пустота, претенциозное громыхание и понимание многими некоторой неприличности всего происходящего – как в жизни, так и в литературе.

Впрочем, жизнь и изящная словесность настолько тесно переплелись, что разделить неприличие литературное и бытовое не представлялось возможным. «Бранделяс» еще не обернулся трагедией, как шутка он царствовал везде – даже благородное понятие защиты чести и достоинства, бескомпромиссная дуэль, унесшая столько российских талантов, на глазах превращалась в фарс и хихиканье. Конечно же, Розанов пробегал глазами рубрику «Судебные вести», печатавшуюся в его родном «Новом времени», и обратил внимание на информацию от 13 октября 1910 года: «12 октября в окружном суде рассмотрено без участия присяжных заседателей дело о дуэли, состоявшейся в ноябре минувшего года между студентом Гумилевым и писателем Корниенко-Волошиным. В большой компании, собравшейся в ресторане «Вена», Гумилев позволил себе оскорбительное выражение по адресу одной поэтессы (имя ее на суде произнесено не было). Волошин обиделся и ответил «оскорбительным действием». Гумилев послал вызов. Противники обменялись выстрелами, впрочем, безрезультатными. Вызывавшиеся в качестве свидетелей секунданты граф А. Толстой, кн. Шервашидзе, поэт Кузьмин и Зноско-Боровский с точностью не могли установить, были ли направлены выстрелы в воздух или в цель. Окружной суд приговорил обоих дуэлянтов к аресту: Волошина, как принявшего вызов, на 1 день, а посылавшего вызов Гумилева – на 7 дней».

Участников этой милой шутки жизнь развела на разные трагические полюса, но тогда никто из них даже предположить не мог, что смешная («бранделясная») альтернатива – «были ли направлены выстрелы в воздух или в цель» – блеснет мистическим отсветом и обернется в скором будущем той российской судьбой, которая выбрала для одного из них именно второй вариант – «в цель».

Хотя по логике вещей именно Розанов должен бы быть автором бессмертного «Бранделяса», слово это не было плодом его бормотания «про себя». Прозвучало оно 18 января 1911 года в напечатанном в газете «Новое время» «Обвинительном акте по делу об убийстве В.Д. Бутурлина», где среди прочего сообщалось, что один из жильцов квартиры, в которой обитал «Современный Фауст», «стал замечать, что Панченко и Муравьева (хозяйка квартиры. – А.Н.) ведут между собой какие-то подозрительные разговоры, в которых упоминается фамилия О’Бриен де-Ласси и Бранделяс, последняя, вероятно, сокращенная от первой».

Однако тогда это слово прозвучало эмоционально нейтрально, а вот через три дня защитник доктора Панченко присяжный поверенный И.С. Трахтерев «вдохнул» в него в лучших традициях адвокатской риторики эмоциональный пафос, а следовательно, и жизнь. Приведем этот небольшой отрывок из официального стенографического отчета, напечатанного 21 января 1911 года в газете «Новое время», который немного отличается от вынесенных в эпиграф строк из «Русского слова»:

«Трахтерев заявил суду:

–         Я попрошу предложить д-ру Панченко ответить на важные для меня в нравственном отношении следующие три вопроса:

–         Кто такой Бранделяс?

–         Это не комиссионер, как я сказал, – отвечает Панченко, – это О’Бриен де-Ласси.

–         Получили ли Вы от де-Ласси 200 рублей 12 мая?

–         Я получил 200 рублей не 12-го, а 13 мая.

–         Предлагал ли Вам де-Ласси 10 000 рублей за убийство Бутурлина, 50 000 рублей за убийство отца Бутурлина и 500 000 рублей за убийство матери Бутурлина, живущей в Париже?

–         Да, – отвечал Панченко своему защитнику, – де-Ласси мне это предлагал».

18 дней суд присяжных рассматривал это нечистоплотное уголовное дело и приговорил де-Ласси к бессрочной каторге, а Панченко к 15 годам каторжных работ. Приближалось время железное и «без сомнений», и неизвестно, как сложилась дальнейшая судьба героев процесса. Однако на страницах розановского «Уединенного», этой великой и честной книги, осталось только слово, которое, как и для присяжного поверенного И.С. Трахтерева, было для Розанова важным «в нравственном отношении». За словом этим, по-русски емким и непереводимым ни на какие иностранные языки, стояли судьбы людей, распадающаяся нравственность эпохи, «отсырелость российской почвы», кризис литературы и культуры – словом, «Бранделяс».

Суть понятия «Бранделяс» значительно расширилась в наши дни. Это, по сути дела, и образ жизни, и способ мышления. «Бранделяс» как пошлое отражение истинной жизни существует не только в искусстве, но и в политике, экономике, науке, в системе человеческих отношений.

«Бранделяс» – это не только «офонаревший Арбат», это и слепая вера в магию слова, когда наивно полагают, что, назвав крестьянина на «древнеримский» манер «аграрием», можно изменить дело к лучшему, когда искренне считают, что, окрестив несовершенную нашу школу «гимназией» или «лицеем», можно поднять наше обра-

зование до уровня 1913 года; «Бранделяс» – это пошлость сознания, слепое рабство духа, творящего себе новых кумиров и преклоняющегося перед ними с той же страстностью и искренностью, что и вчера перед кумирами, сегодня уже падшими; «Бранделяс» – это паразитирование на трагедии страны и отчаянное сопротивление всему, что высветляет истоки этой трагедии; «Бранделяс» – это пошлость существования и мышления, когда нет сомнения в своей правоте. Словом, «что пóшло, то и пошлó» – вот что такое наш современный, все более крепнущий «Бранделяс».

Молчание розановской пирамиды
(О неизвестной статье В.В. Розанова «С вершины тысячелетней пирамиды. Размышления о ходе русской литературы»)

«Только горе открывает нам  в е л и к о е и с в я т о е .  До горя – прекрасное, доброе, даже большое. Но никогда именно в е л и к о г о , именно с в я т о г о ». Это размышление Василия Васильевича Розанова, датированное 1 июля 1912 года, осталось на страницах первого короба его «Опавших листьев» – одной из вечных, вершинных книг великой русской литературы. С великого и спрос особый. К изящным поделкам литературных ювелиров можно относиться по-всякому – умиляться, восторгаться и даже не замечать вовсе. Это дело вкуса – и без них прожить, в сущности, можно, и найти интеллектуальную радость в чем-то ином. Но так получилось, что в России литература всегда была чем-то иным, нежели изящная словесность, это и искусство, и политика, и этика, и нравственность, идеология, наконец. Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу о тебе всё.

Нигде, пожалуй, не было и такого личного отношения к литературе; из-за расхождения литературных вкусов могли прерываться многолетние дружеские отношения, распадались супружеские пары, случались вещи и похуже – и торжествовало тогда банальное – «кто не с нами, тот против нас». Но если погрузиться в литературный (в русском понимании этого слова) поток глубже, исчезнут поверхностные водовороты и зыбь и ошеломит натиск огромной силы, как тяжелая поступь Медного всадника, как неумолимые шаги Командора, как все убыстряющийся полет птицы-тройки. И, кажется, сама жизнь есть всего лишь инсценировка того, о чем литература уже напророчествовала, – лавины всадников, сшибшихся в кровавой сече, пропыленные тачанки...

Конечно же, это все мистика и не имеет никакого отношения к материалистическому пониманию хода исторического процесса. Не может литература пророчествовать, ибо еще со школьной скамьи известно, что литература всего-навсего «область искусства, отличительной чертой которого является изображение жизни, создание художественного образа при помощи слова»[183]. Все это так. Но... Когда говоришь о провидческом даре В.В. Розанова, это самое «но» вдруг оказывается самым значительным в бесплодных попытках уловить его сущность во всех сферах (а количество их огромно), с которыми он соприкасался. В ряду противопоставлений одно для нас в данный момент наиболее важное: писатель, русскую литературу боготворивший, но в конце концов ее проклявший.

Странная фигура этот Розанов, скажут многие читатели и, конечно же, будут правы. Правы будут и когда закроют любую книгу, написанную этим «беспринципным», как определяла его современная критика, писателем. Но... Опять это проклятое «но». Все это «хитрейший змий Розанов» (как назвал его Максим Горький) уже предвидел: «Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, – можешь и ты не церемониться со мной: – К черту...

– К черту!»

Вот как ошарашил интеллигентного российского читателя этот несносный Розанов уже на второй странице «Уединенного», о котором почти восемьдесят лет спорят, негодуют и говорят, говорят...

В июле 1917 года семья Розановых (а была она по-русски многочисленна – дочери Татьяна, Вера, Варвара, Надежда и сын Василий) перебралась из революционного Петрограда в Сергиев Посад, поближе к первопрестольной. Лишь дочь жены Варвары Дмитриевны от первого брака Александра Бутягина, падчерица Розанова Аля, решила остаться в революционном Петрограде и не поехала вместе с семьей. Холодно и голодно стало в столице, да и боязнь возможного немецкого наступления на Петроград заставила тяжелое на подъем семейство отправиться в путешествие, которое во все времена имело для российской словесности и культуры некое сокровенное и часто непредсказуемое значение; словом, свершилось еще одно путешествие из Петербурга в Москву.

Правда, книги со сходным названием Розанов так и не написал, но сокровенный смысл этого путешествия все же был, ибо это был последний путь странного и самого искреннего российского писателя по земле боготворимой им России, уже шагнувшей в неумолимое лихолетье. Последняя, ростанная их дорога.

То, что «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», было очевидно всем, и даже не надо было больше оглядываться окрест себя – трещина прошла по душе каждого; чтобы понять смысл происходящей исторической драмы, надо было вновь отворотиться от интеллигентского мудрствования и довериться доморощенным чувствам, которые Розанова никогда не обманывали, и изречь свою собственную истину, пусть предвзятую, но собственную и потому такую пронзительную и искреннюю. Так появился розановский «Апокалипсис нашего времени», еще одно, прощальное его откровение, плач по России, по полям которой проскакал уже не Медный всадник, но «конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть» («Откровение святого Иоанна Богослова», 6, 7).

Десять тоненьких выпусков розановского «Апокалипсиса нашего времени» появились не в каменном Петербурге Достоевского, этой нерусской столице России, а на теплой подмосковной земле, на которой в пору житейской суеты и призрачных поисков смысла бытия бывал он не часто.

Поселились в живописной Красюковке, что в восточной части Сергиева Посада, на Полевой улице в доме № 1, арендованном у священника Андрея Беляева, преподававшего в Вифанской духовной семинарии. «Беляев построил свой дом в 1914 году. Началась Первая мировая война, и строителей забрали в армию, так что отделочные работы они не закончили. Но сама постройка была оборудована по последнему слову техники. В доме были водопровод, теплый туалет, ванная. Вода подавалась ручным насосом из колодца в верхний бак. Для ванны она подогревалась в дровяной колонке. На участке была рубленая сосновая баня. Имелся телефон, один из первых в городе. К сожалению, многие «удобства» не пригодились Розанову в этот период. Наоборот, просторные комнаты и большие печи требовали хороших дров, которых нельзя было раздобыть. И Розановы голодали и мерзли в этом доме»[184].

Интересен ранее неизвестный факт, о котором сообщает Т.Н. Шпанькова, что «стоящий рядом с розановским дом № 3, по воспоминаниям старожилов, был построен в 1914 году генералом Стесселем. Стессель Анатолий Михайлович в начале ХХ века был весьма заметной политической фигурой – комендантом крепости Порт-Артур во время ее восьмимесячной осады японцами в 1904 году. Пока крепость держалась, на генерала сыпались награды. Но в январе 1905 года он позорно сдал крепость, еще способную к обороне, за что был судим и приговорен к смертной казни. Позже ее заменили десятью годами лишения свободы. В 1909 году Стессель был помилован царем. После этого он, по-видимому, и появился на Красюковке»[185].

Встречался ли Розанов со своим печально знаменитым соседом, можно лишь предполагать. Во всяком случае это было бы интересно для писателя, не пренебрегавшего возможностями беседовать с самыми разными людьми – священниками, литераторами, философами, гимназистами, студентами. кухарками, экзальтированными дамами и т.д. Хотя биографические справочники приводят 1915 год как год смерти генерала Стесселя, но, как сообщает краевед, «по местному преданию, Стессель пропал во время революции, дом был брошен»[186].

Именно здесь, у святынь русской государственности и духовности, вдали от друзей и единомышленников (ибо с московским кружком философов он так и не успел близко сойтись), появились на свет эти последние «листки» его исповедальной прозы, замкнувшие круг «Уединенного» и «Опавших листьев».

Впрочем, немногочисленный круг людей, близких Розанову по духу, в Сергиевом Посаде все же возник – художник М.В. Нестеров, молодой священник С.Н. Дурылин, издатель Г.А. Леман и, конечно же, П.А. Флоренский, этот российский гений и вечная ее боль. Но писал Розанов свой «Апокалипсис», пожалуй, больше для себя, а не для своих просвещенных друзей – ведь пережить судьбу Родины в эпоху ее трагедии каждый обязан был сам, без подсказки испытать чувство уединенного в наивысшем смысле этого слова как единения с родной землей. Именно поэтому местом провидческого покаяния и откровения Розанова стала московская земля – сердце России. Здесь выговорился он до конца, испустил последнее свое слово-дух и трагически завершил собою блестящую эпоху когда-либо сушествовавшей литературы, так радостно открытую Пушкиным.

После Розанова началась уже другая литература, более прагматичная, что ли, более реальная... Да и читатель пришел иной, жизнерадостный, обуреваемый жаждой познания, наивно вообразивший, что мир вокруг него сложен наподобие ломоносовской мозаики, и потому свято веривший, что разум, разобрав эти разноцветные камушки, объяснит все, даже необъяснимое. За его плечами не стояла еще мощная культурная традиция, и потому, даже читая Пушкина, Толстого или, скажем, Достоевского, он читал все-таки нечто иное, чем его предшественники из уже ушедшего времени, потому что сам он был другим, и, конечно же, розановская рефлексия была ему странна, да и не нужна вовсе, а отчаяние предсмертных работ Розанова, полных апокалиптического ужаса, было для трогательного неофита двадцатых годов по крайней мере подозрительно, а чаще всего просто «контр-р-революционно».

Однако помимо выпусков «Апокалипсиса нашего времени» Розанов издает в это время и другие статьи и произведения, примыкающие к «Апокалипсису», где мучительно ищет ответа на второй «вечный» вопрос русского интеллигента – «кто виноват?». Первый вопрос был, конечно же, «что делать?», и Розанов ответил на него в начале столетия с обескураживающим блеском эпатирующего полемиста, восставшего против «тенденции»: «Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это л е т о – чистить ягоды и варить варенье; если  з и м а – пить с этим вареньем чай»[187].

На вопрос «кто виноват?» надлежало ответить уже не петербургскому студенту – московскому жителю, за плечами которого было не двести холодных невских зим – многовековая история, и где-то в ее глубине Розанов и пытался отыскать изъян.

Целая серия «апокалиптических» статей была создана Розановым за период с oceни 1917 года до кончины писателя в феврале 1919 года. Часть из них была напечатана еще при жизни автора или вскоре после смерти в журнале «Книжный угол». В № 3 за 1918 год – «Запущенный сад», «Гоголь и Петрарка», в № 4 – «Солнце», «Таинственные соотношения» и «Колебания мира» в № 5 – «Апокалиптика русской литературы», одно из самых тяжких обвинений литературе, породившей «сонм чудовищ» реальности. Вплоть до своих последних номеров, до 1921 года, журнал продолжал публиковать фрагменты розановских откровений под заголовком «Из последних листьев». Однако еще большее количество розановских материалов так и не было напечатано – они осели в архивах, частных коллекциях, да и просто у людей, соприкасавшихся с семейством писателя. Тексты, подготовленные автором для несостоявшихся выпусков «Апокалипсиса нашего времени», в значительном количестве сохранились в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ), ряд предсмертных сочинений и писем, посвященных «апокалиптической» теме, хранится в Отделе рукописей ИРЛИ (Пушкинский Дом) РАН, в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки (бывшей Государственной библиотеки СССР имени В. И. Ленина) и в ряде других хранилищ.

Среди этих неопубликованных и изданных материалов, о которых, так или иначе, было известно исследователям, особое место занимает статья «С вершины тысячелетней пирамиды. Размышления о ходе русской литературы», написанная, видимо, на рубеже 1918– 1919 годов. Она долгое время оставалась вне поля исследовательского внимания, ибо время ее создания не благоприятствовало ее сохранности как памятника отечественной культуры – холод, разруха, нехватка всего самого необходимого, в том числе и бумаги. Впрочем, глухие упоминания об этой розановской работе все же были. Люди, помнившие его, вроде бы слышали о большой статье, посвященной русской литературе и истории, но что в ней было конкретного, сказать затруднялись.

Копия последней розановской работы сохранилась в архиве Петра Петровича Перцова, издателя и публициста, близкого друга Розанова. «Рукописи не горят» – это мудрое, но ставшее, к сожалению, сегодня расхожим и потому банальным утверждение могло бы иметь и продолжение в том смысле, что рукописи восстают из пепла именно тогда, когда приходит их время. Это действительно так, и что-то иррациональное ощущаешь всякий раз, когда происходит «открытие» того или иного художественного произведения – ведь рождение почему-то случается именно тогда, когда все этого ждут. Примеров тому на нашей памяти более чем достаточно. Но, обласканные читающей публикой, книги эти становятся баловнями литературного процесса, а их страдания окутываются романтической дымкой прошлого, и сентиментальной влагой наполняются глаза. Чужая боль, но свои сострадающие слезы. В них утонуло множество поистине великих произведений, и стоны их создателей едва ли могут быть услышаны за ревом восторга сострадания.

Проплакал и Розанов в новоявленной нам «Пирамиде русской литературы». И хотя прошло уже более девяноста лет, но то, что это была своя боль и  с в о и  слезы, уединенные, как и все у Розанова, делают его «Пирамиду» явлением неординарным. Он и здесь остался искренним индивидуалистом, тогда как время все настойчивей звало бескомпромиссных общественников. Впереди сияло голубое небо эгалитаризма, а Розанов скорбел о каком-то рухнувшем Русском Царстве и пытался найти некий смысл случившегося, понять, «куда побегут новые побеги России». И если Александр Николаевич Радищев закончил свое «Путешествие» торжественным «Словом о Ломоносове», то есть литературу воспел и восхитился ее светлым даром пророчества иной светлой жизни, то Василий Васильевич Розанов не просто усомнился в этом даре, но увидел в литературе бездну страшную, куда, словно в тартарары, провалилась блистательная российская история, воспетая Татищевым и Карамзиным.

Несомненно, что в те лихие годы розановские откровения имели бы совершенно определенный общественный резонанс – ведь любому здравомыслящему интеллигенту было ясно: «побегут побеги» туда, куда настойчиво звали идеалы великой литературы, – к счастью и справедливости. В этом хоре восторга розановский пессимизм выглядел бы просто неприличным, странным, неуместным, да и не нужным большинству.

Согласимся, что и позже всем было бы также не до розановских построений – ведь сооружали здание новое, невиданное, на фоне которого сомнения Достоевского о высшей гармонии, что «не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке», сомнения эти казались старорежимным анахронизмом, буржуазными предрассудками и слюнтяйством. Допотопная розановская пирамида была бы просто никому не интересна; в моде были иные геометрические фигуры – спираль башни Владимира Евграфовича Татлина или серый куб «Дома на набережной» архитектора Бориса Михайловича Иофана. И, может быть, вполне закономерно, что именно на верхней грани этого серого куба, построенного в 1931 году, «расположился штаб по уничтожению – мастерская Б.М. Иофана», где разрабатывался план сноса храма Христа Спасителя[188].

Время выбрало для появления из небытия работ Розанова день сегодняшний. Но вряд ли его строки вызовут всеобщий восторг читателей, как это происходит ныне с новоявленной беллетристикой. Розанов, обвешанный еще при жизни всевозможными ярлыками

«певца мещанства», «обывателя», «реакционера» и так далее и тому подобное, оказался вне сферы массового сознания, которое, почуяв в нем инородное тело, наверняка отторгнет его от себя. Причин тому немало, но среди многих назовем одну, в данном случае наиболее важную: как и для современников Розанова, для нас литература все так же продолжает быть сутью исторического явления, а не наоборот. Плохо это или хорошо – это другой вопрос; может быть, именно здесь кроется загадка «таинственной русской души», вечной силы великого русского идеализма.

Розанов прекрасно это понимал и, проклиная литературу, ставшую сутью жизни и истории народа, тогда как в «нормальных» цивилизованных странах все было как раз наоборот, все-таки внутренне восхищался этим парадоксом, этой еще одной российской несуразностью, имевшей воистину провиденциальный смысл. Но согласиться с тем, что в соотношении «литература – история» мы и сегодня продолжаем исходить все же из литературы, а не из истории, мы как-то не в силах, а к тем пророкам, кто решается произнести эту «крамолу», относимся как к еретикам и дружно негодуем.

«Литература», которая была смертью своего отечества. Этого ни единому историку никогда не могло вообразиться» – этот розановский «крамольный» тезис в сущности развивал стародавние, рассыпанные по страницам «Уединенного», «Опавших листьев» и иных его книг выпады против боготворимой интеллигенцией культуры. Боготворил ее и Розанов, но видел ее иначе, не в плоской проекции обычного читательского восприятия, а более объемно, как будто обладал третьим глазом древнеиндийского божества. И если виртуозные розановские выпады петербургской поры были ценимы лишь знатоками, наслаждавшимися высоким классом полемического боя, а литературный обыватель негодовал и требовал полемической дубины (ведь это освященное оружие литературной критики), то «апокалиптическое» видение литературы, рожденное на московской земле, ошеломило всех железной логикой, искренним чувством, мудрым спокойствием пророка, умирающего пророка.

Не было литературы и истории, а была сама жизнь, где все, каждая мелочь повседневности, великие философские идеи и нелепые детские страхи, великая война и бытовые невзгоды маленького человека играли свою решающую роль. Все творило историю, и уж, конечно же, литература, которая всегда была обоюдоострым оружием, способна была творить добро и зло, петь Христа и Антихриста, созидать храмы и капища – словом, давала право выбора, то есть той самой свободы, которой вечно алкало человечество. Да только выбор этот должен был сделать Человек, который сам себя никогда познать не сможет.

Великий «предостерегатель» Василий Васильевич Розанов, подобно своим предтечам Константину Николаевичу Леонтьеву и Николаю Николаевичу Страхову, страшился таящегося в человеке яда искушения, абсолютизации каких-то начал, казавшихся большинству вечными, само собою разумеющимися, естественными. Сам, являясь порождением эстетики шестидесятников, он ее сокрушительно отверг, излив язвительные строки на кумиров российского радикализма – Н.Г. Чернышевского, Д.И. Писарева, М.Е. Салтыкова-Щедрина, ибо страшился их апологетики, той самой «абсолютной истины», которую творили из их противоречивого наследия.

Преклоняясь перед красотой русского слова, он произнес приговор даже тем вершинным произведениям родной литературы, которые вроде бы единодушно почитались всеми как художественный феномен. Вот эти розановские строки из статьи «Таинственные соотношения», что появились в 1918 году: «Но в то время как «Что делать?» Чернышевского пролетело молнией над Россией, многих опалив и ничего в сущности не разрушив, «Отцы и дети» Тургенева перешли в какую-то чахотку русской семьи, разрушив последнюю связь, последнее милое на Руси. После того как были прокляты помещики у Гоголя и Гончарова («Обломов»), администрация у Щедрина («Господа Ташкентцы»), и история («История одного города»), и купцы у Островского, духовенство у Лескова («Мелочи архиерейской жизни») и, наконец, вот самая семья у Тургенева, русскому человеку не оставалось ничего любить, кроме прибауток, песенок и сказочек». Это были еще конкретные обвинения тому или иному литературному факту – с ними можно было спорить или же недоуменно пожать плечами. В потаенной же работе «С вершины тысячелетней пирамиды», словно нарочно скрытой от потрясенных происходящим современников, картина культурного Апокалипсиса предстала еще более фантасмагорической – литературный Крон пожирал детей своих: «Войны совершались, чтобы беллетристы их описывали («Война и мир», «Севастополь», «Рубка леса», «Красный смех» Леонида Андреева), и преобразования тоже свершались, но – зачем? Чтобы журналисты были несколько тоже удовлетворены. Если «освободили крестьян» – то это Тургенев, его «Записки охотника», а если купечество оставили в презрении – то потому... что

там было «Темное царство» Островского, и нужно было дождаться времени, когда они преобразятся в новофасонных декадентов» и так далее.

Насколько истинна логика культуры Розанова, сказать невозможно. Каждый должен сам ответить на этот вопрос. А одному быть трудно и неуютно. «И был вечер, и было утро»... Утра Василию Васильевичу Розанову не суждено было увидеть, его судьбой стал вечер, и то вчерашнее небо великой культуры, которому он искренне молился, поглотило его:

«Ты был небесен только в слове. И – это небо тебя раздавило».

В «Откровении святого Иоанна Богослова», зовущемся в народе еще и «Апокалипсисом», которое так или иначе оставило след на творчестве всех великих наших писателей от протопопа Аввакума до Михаила Булгакова, начертано: «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет» (21, 1). Розанов не увидел ни нового неба, ни новой земли. Но осталась сотворенная им Пирамида, которая так странно высится среди русских проселков. Вечная сладкая тайна Египта, влекшая Розанова всю его жизнь, была, в сущности, тайной его невидимой, не вполне осязаемой России, ибо для него не существовало дилеммы «стать Европой» или «остаться Россией». Тайна России существовала в нем, подобно невидимому граду Китежу, и она умерла вместе с ним, а нам остались отблески ее бытия – «Русский Нил», застывший на страницах одной из великих розановских работ, а теперь вот и «Пирамида» – апокалиптическая антиутопия-предостережение. Прислушаемся ли мы, созидающие новую пирамиду культуры, к этим предостережениям или же отринем их с легкостью жизнерадостной молодости – вот вопрос, на который, вероятно, так и нельзя дать ответа.

Из «Розановской энциклопедии»[189]

Персоналии

          ФЕОФÁН     [Быстров     Василий     Дмитриевич;    31.12.1873

(12.1.1874), Подмошье, Новгородская губ. – 19.2.1940, Лимёй, департамент Дордонь, Франция] – архиепископ Полтавский, ректор Петербургской духовной академии (1909–1910), епископ Петербургский и Ладожский (с 1908), епископ Ямбургский (1909– 1910), архиепископ Полтавский и Переяславский (1913), духовник царской семьи после 1905. В 1905 познакомил Г. Распутина с представителями императорской семьи, но осенью 1911 выступил против Распутина и был переведен в Крым, а в 1912 – в Астрахань. В 1920 эмигрировал. Феофан являлся для Розанова одним из высших воплощений церковного аскетизма среди современников. Защищая семью, детей, пол, Розанов не раз заочно полемизировал с Феофаном, «фанатическим приверженцем монашества» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Русская государственность и общество. Статьи 1906–1907 гг. Т. 15. М.: Республика, 2003. С. 374). Розанов вспоминал в связи с Феофаном о неприемлемом для него толковании таинства брака как «скверны» и сетовал, что «у Феофана петербургского», как и в святоотеческих писаниях, нет ничего о семье: «Дитяти стало не видно». (Там же. С. 371.) Р. фантазирует: «И вдруг дитя, розовенькое, трехлетнее, вошло бы в инспекторскую квартиру Феофана и, протягивая ручонки, сказало бы: «Папа! Разве забыл? Христос учил обо мне, о нас, о царстве небесном. Пойдем туда, к Нему, в Его царство». Феофан принял бы это за «наваждение». За что-то «нечистое», «от лукавого». Он смог бы только ответить: «Сгинь, нечистый!» (там же). В докладе «О христианском аскетизме», прочитанном в Религиозно-философском обществе 12 марта 1908, Розанов говорил: «Почему молитвотворец Давид не есть аскет и «христианский святой», а Феофаны – большой и малый, Тамбовский <Феофан Затворник> и Петербургский, – суть «аскеты» и «почти святые», по приговору потомства и современников. Говоря о Феофане малом, я разумею замечательную личность современного нам инспектора Петербургской духовной академии; личность сильную и высокую, но, с моей точки зрения, религиозно-отрицательную <...> Об обоих я могу сказать то, что так часто говорили отцы-пустынники о соблазнявших их образах. Именно, они жаловались, что к ним иногда являлся «ангел», соблазнял их «на худое», как они говорили. По этому соблазну они в самом ангеле открывали присутствие «демона <...> Вот таким принятием демоническим началом Космоса «светлого вида» – для введения в соблазн человечества – я и считаю весь вообще аскетизм» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Около народной души. Статьи 1906– 1908 гг. Т. 16. М.: Республика, 2003. С. 310). В статье, посвященной защите С.М. Зориным в 1907 диссертации об аскетизме, Розанов дает портрет его оппонента Феофана: «Знал я и Феофана или, точнее, чуть-чуть знал, видал. Монах. Инспектор духовной академии. Очень молодой, с прекрасным, привлекательным лицом, гораздо красивее Зорина <так писал Розанов>. Раза два он появился на религиозно-философских собраниях <...> Во всей громадной массе слушателей и дискутантов нельзя было сейчас же не заметить этого монаха, с прозрачным, небесным (не шучу и не преувеличиваю) лицом, который ни разу не поднял глаз на публику и не произнес в оба вечера ни слова. Заметно было только, когда он входил и выходил из собрания, до чего он женственно-неловок и застенчив, я бы сказал – институтски и застенчив, и неловок. Больше он не появлялся. А я потом узнал, что он страшно редко покидает «затвор» свой, в который обратил свою квартиру, что он поставлен инспектором не по надежде на его управление или руководство студентами, но «для примера» им: чтобы был в академии светоч, свеча и мерило того, «что ожидается от человека духовного званья», и чтобы они если и не сообразовались с ним, то тогда все-таки оглядывались на него <...> Самое имя «Феофана» при постриге в монашество он принял вслед и по почитанию знаменитейшего из аскетических писателей наших XIX века, епископа Феофана тамбовского, получившего в литературе и вообще среди духовенства имя «затворника»  (Розанов В.В. Собрание сочинений. Русская государственность и общество...

Т. 15. С. 367–368). Диспут с участием Феофана проходил необычно: «Говорили тихо, арх. Феофан до того тихо, что с обычных мест публики (т. е. очень близко к официальным столам, за которыми сидели профессора и оппоненты) ничего не было слышно, и совершилось небывалое явление: вся публика, покинув места свои, окружила вплотную кресло Феофана, став между ним и диспутантом (он на высокой кафедре) и выслушала, стоя, в плотном кольце, подставляя ладони к ушам, весь очень долгий спор». (Там же. С. 369–370.) Розанов вспоминал в письме к Э.Ф. Голлербаху: «Но сперва о слове Феофана, «праведного» (действительно праведного), инспектора Духовной академии в СПб. Сижу я, еще кто-то, писатели, у архимандрита (и цензора «Нов. пути») Антонина. Входит – Феофан и, четверть часа повозившись, – ушел. Кажется, не он вошел, а «мы вошли». Когда Антонин спросил его: «Отчего Вы ушли скоро», он ответил: «Оттого, что Розанов вошел, а он – Дьявол» (Розанов В.В. Собрание сочинений. В нашей смуте. Статьи 1908 г. Письма к Э.Ф. Голлербаху. Т. 17. М.: Республика, 2004. С. 373–374). Розанов находил в этом заявлении Феофана подтверждение своей особой проницательности в вопросах мистики пола и противопоставлял аскета Феофана «Апису»-Распутину: «Конь ослу не товарищ. Гриша – конь, а Феофан – осел»  (Розанов В.В. Собрание сочинений. Мимолетное. 1915 год. Черный огонь. 1917 год. Апокалипсис нашего времени. Т. 8. М.: Республика, 1994. С. 61). Розанов и Феофан были знакомы и встречались. С.П. Каблуков упоминает о намерении Р. послать свою статью «Афродита и Гермес» (Весы. 1909. № 5), в которой шла речь о значении тетраграммы имени Божия, Феофану как «специалисту этого вопроса» (В.В. Розанов: Pro et Contra. Личность и творчество Василия Розанова в оценке русских мыслителей и исследователей. СПб.: РХГИ, 1995. Кн. 1. С. 205).   Одна из личных встреч Розанова и Феофана состоялась в саду духовной академии: «Владыка Архиепископ как-то вспоминал и об одном молчаливом диспуте с известным философом-публицистом Василием Васильевичем Розановым. Когда тот посетил Владыку, тот собирался погулять на свежем воздухе в саду Академии. Владыка любил гулять в этом саду, когда его ум и сердце были заняты лишь молитвой Иисусовой. Поскольку гость был знаком ему и прежде, он пригласил его тоже погулять на воздухе в редкий для столицы погожий день. Философ совершенно неожиданно начал очень возбужденно и громко обличать монашество. Владыка в ответ молчал, не отвлекаясь от молитвы. Тогда Розанов продолжил свои обличения. Потом, немного подождав и не услышав возражения, призадумался. Прошлись еще немного. Спорщик продолжал, но уже медленней и тише, заглядывая в глаза Владыки, но так и не разгадав, какое впечатление производят его пассажи, так как Преосвященный молился, опустив глаза долу. Далее Розанов стал терять нить своих размышлений, повторяться. Владыка Феофан по-прежнему молился молча. Наконец гость остановился, посмотрел долгим взглядом на Владыку и тихо-тихо, как бы самому себе, неожиданно сказал: «А может быть, Вы и правы». Умный человек, он сам почувствовал слабость своих аргументов» (Бэттс Р., Марченко В. Духовник царской семьи. Святитель Феофан Полтавский. Новый Затворник (1873–1940). М., 1996. С. 43–44). Розанов, тяготевший к «священному безмолвию», почувствовал неожиданные неисчерпаемые стилистические возможности феномена молчания, когда отсутствие Слова как такового является в стилистическом и семантическом плане более значимым, чем его наличие.

(Розановская энциклопедия. С. 1046–1048)

ХОХЛОВА Лидия Дометьевна [в замуж. Баранова, Иванова; 24.5(5.6).1900, Петербург – 2.4.1991, там же] – близкая подруга с гимназических времен дочери Розанова – Надежды Розановой, которая с 1920-х жила в семье Xохловых на улице Пестеля в Ленинграде. Как и Н.В. Розанова, Xохлова занималась живописью, в частности художественной мультипликацией. Долгие годы хранила у себя архив Н.В. Розановой, по воспоминаниям которой, в 1919 она встретила Xохлову в Москве по дороге на службу. Узнав о болезни Розанова, «она тут же отдала ей свой завтрак, состоящий из белого хлеба с маслом. Отец был тронут до глубины души этим порывом сострадания и тут же написал ей записочку, хотя рука едва ему повиновалась уже» (Записки Отдела рукописей РГБ. М., 2000. С. 64). Это был последний прижизненный автограф Розанова: «Милая, дорогая Лидочка! С каким невыразимым счастьем я скушал сейчас последний кусочек чудного, белого с маслом хлебца, присланный Вами из Москвы в декабре и спасибо Вашей милой сестрице. И хочу, чтобы где будет сказано о Розанове последних дней, не было забыто и об этом кусочке масла. Спасибо, милая! И родителям вашим спасибо. Спасибо. Благодарный Вам <благородный весь дом>. В. Розанов. Эту записку сохраните» (Литературная учеба. 1990. № 1. С. 85; Записки Отдела рукописей РГБ. С. 64). Существует бумажный «Троицкий образок» с изображением иконы Богоматери

«Неувядаемый цвет», подаренный Н.В. Розановой Xохловой с надписью: «Моей дорогой Лидочке на память о прошлом и настоящем, светлом и темном. Надя. 27-ого дек., 1917 г. Сергиев Посад. Лавра» (архив автора).

(Розановская энциклопедия. С. 1123–1124)

Темы

БРАНДЕЛЯС – слово, применявшееся Розановым для характеристики современного ему литературного процесса, образа жизни и мышления. Происходит от имени Патрикия-Казимира Петровича О’Бриен де-Ласси (1863 – после 1912), одного из обвиняемых по уголовному делу об отравлении «из корыстных побуждений» чиновника Департамента общих дел Министерства внутренних дел, наследника многомиллионного состояния Василия Дмитриевича Бутурлина. 19 мая 1910 газета «Новое время» в сообщении «Отравление В.Д. Бутурлина» рассказала, что «небывалое в наших судебных анналах дело об отравлении подкупленным доктором своего пациента, возникло в настоящее время в Петербурге». Тема эта, имевшая широкий общественный резонанс, занимала Россию без малого год, вплоть до приговора, вынесенного 3 февраля 1911. Подозрение в умышленном отравлении пало на доктора В.К. Панченко, который по просьбе Бутурлина лечил его подкожными впрыскиваниями спермином Пеля от полового бессилия. Это привело к гнилостному заражению крови, в результате чего Бутурлин и скончался. Однако экспертов одолевали сомнения, и тело В.Д. Бутурлина трижды подвергали вскрытию, причем дважды выкапывали из могилы. Следствие выяснило, что вдохновителем и организатором этого преступления был муж сестры жены покойного, крупный помещик, судовладелец и миллионер П.П. О’Бриен де-Ласси, потомок древнего ирландского королевского рода. Слово «Бранделяс» возникло в результате бесконечного повторения подсудимыми этой аристократической фамилии, о чем сообщалось в газетном отчете о процессе. Трахтерев (защитник В.К. Панченко на процессе) заявил суду: «Я попрошу предложить д-ру Панченко ответить на важные для меня в нравственном отношении следующие три вопроса: – Кто такой Бранделяс? – Это не комиссионер, как я сказал, – отвечает Панченко, – это О’Бриен де-Ласси» (Новое время. 1911. 21 января).

Суд приговорил де-Ласси к бессрочной каторге, а Панченко к 15 го дам каторжных работ. Не прошел мимо дела Бутурлина и Розанов. 27 мая 1910 года в «Русском слове» он напечатал статью «Де-Ласси и Панченко», где осмыслил это дело (Розанов В.В. Собрание сочинений. Загадки русской провокации. Статьи и очерки 1910 г. Т. 20. М.: Республика, 2005). Слово «Бранделяс» осталось на страницах «Уединенного» и было для Розанова важным в нравственном отношении как символ кризиса современного ему общества и культуры, утраты нравственности и человеческой порядочности: «Бранделяс» (на процессе Бутурлина) – это хорошо. Главное, какой звук... есть что-то такое в звуке. Мне более и более кажется, что все литераторы суть «Бранделясы». В звуке этом то хорошо, что он ничего собою не выражает, ничего собою не обозначает. И вот по этому качеству он особенно и приложим к литераторам. «После эпохи Меровингов настала эпоха Бранделясов», – скажет будущий Иловайский. Я думаю, это будет хорошо» (Розанов В.В. Уединенное. М.: Политиздат, 1990. С. 39).

(Розановская энциклопедия. С. 1294)

НЕСОСТОЯВШЕЕСЯ ЦЕРКОВНОЕ ОТЛУЧЕНИЕ

(Анафема). 5 марта 1911 в канцелярии Святейшего Правительствующего Синода по 1-му Столу VI-го Отделения было открыто «Дело по ходатайству Преосвященного епископа Саратовского о предании автора брошюры «Русская Церковь» В. Розанова церковному отлучению (анафеме)» (РГИА. Ф. 796, оп. 193, ед. хр. 1226; см.: Розанов В.В. Собрание сочинений. В темных религиозных лучах. Русская церковь и другие статьи. Т. 3. М.: Республика, 1995. С. 441–442). Дело открывал рапорт Синоду Гермогена, епископа Саратовского и Царицынского, который гласил следующее: «У нас в Саратове, в книжных магазинах «Нового времени «стали теперь продавать брошюру В. Розанова «Русская Церковь» (СПб., 1909). Брошюра анонсируется заманчивым объявлением – «Освобождена от ареста по решению Санкт-Петербургской Судебной палаты». Такого рода анонс привлекает к брошюре внимание со стороны общества. Ревнители православия сообщили мне об этом и выразили свою скорбь по поводу того, что на книжном рынке открыто продается безбожная еретическая книга. Долг имею всепочтительнейше доложить, что брошюра вся наполнена самыми злыми еретическими воззрениями, направленными против православного христианства, – воззрениями, осужденными на вселенских соборах, и потому такая книга должна быть изъята из продажи <...> Вот как обнаглели у нас на Руси всякие еретики и неверы; они свободно и без запрета болтают и глумятся над драгоценною святынею веры, пред которой все другие люди верующие предстоят с кротким и благоговейным трепетом и умилением <...> Ведь подобная наглость несравнимо хуже, значительнее и выразительнее той, какую допускали студенты и другие смутьяны, врывавшиеся с шумом и гамом во время «освободительного движения» в Православные храмы в шапках, с папиросами в зубах; этих физических хулиганов выводили из храма. Современные же нам хулиганы и забулдыги в сфере религиозной мысли, нравственного чувства и общего исповедывания веры, вроде Розанова, Мережковского и других, смеющиеся и глумящиеся над нашим драгоценнейшим сокровищем веры Христовой и Церкви, должны быть также выведены, изъяты из среды верных, отлучены от Святого Собрания и анафематствованы открыто, для пресечения производимого ими соблазна в среде верующей части общества и народа. Этот наглый отрицатель Христианства, этот явный еретик, повторяющий в своих помыслах, воззрениях и во всем своем направлении Нестория, Ария, Льва Толстого и других преданных анафеме, продолжает числиться православным. Так это обстоятельство смущает всех искренно верующих людей, то почитаю долгом своим благопокорнейше ходатайствовать пред Святейшим Синодом о предании явного еретика церковному отлучению (анафеме). В этом последнем случае истинные дети Святой Церкви будут знать, с кем они имеют дело. Объявлением еретика еретиком прекратится соблазн среди православных. При сем имею честь представить один экземпляр названной брошюры «Русская Церковь»» (РГИА. Л. 5–6). Рапорт Гермогена констатировал: «Лицемерное рассуждение Розанова с самим собой вслух пред другими о том, будто он «сам» независимо от евангелистов видит в лице Иисуса Христа Сверхъестественное Существо (С. 36–37) совершенно ничтожны: они только обнаруживают хитрость и лукавство гнусного и безбожного еретика, желающего проскользнуть и лишь умереть православным христианином, при отрицании почти всего православия» (Там же. Л. 6.). Еще в 1910 году в газетах появилось известие о предстоящем отлучении ряда писателей. Епископ Гермоген требовал, чтобы отлучены были «беллетристы-эротики, Каменский, Арцыбашев, Л. Андреев» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Загадки русской провокации. Статьи и очерки 1910 г. Т. 20. М.: Республика, 2005. С. 363). Свои мысли о тщетности отлучения Розанов развил в ста тье «О вещах бесконечных и конечных (По поводу несостоявшегося «отлучения от церкви» писателей)» (Pусское слово. 1910. 13 октября). Дело об отлучении Розанова от Церкви пополнялось все новыми материалами. Позднее был приложен девятистраничный рапорт того же Гермогена с резкой критикой книги «Люди лунного света», где прозвучал очередной афоризм Гермогена: «Вот до чего может дойти человек, если дать ему свободу умствовать о том, что совершенно вне сферы его компетенции» (РГИА. Л. 8.). Дело тянулось вплоть до июня 1917, когда стали действовать совсем иные законы. Определение Синода гласило: «1917 года июня» <так в тексте> – дня. Святейший Правительствующий Синод Российской Православной Церкви слушали: рапорты преосвященного Гермогена, бывшего Епископа Саратовского от 27 февраля и 16 июня 1911 года за №№ 82 и 290, с отзывами о книгах В. Розанова «Русская Церковь. Дух. Судьба. Ничтожество и очарование. Главный вопрос.» СПб., 1909 и «Люди лунного света. Метафизика Христианства». СПб., 1911 и 1913 и с указанием на необходимость принятия мер к пресечению возможности широкого распространения этих книг. Приказали: в силу изданного Временным Правительством закона о свободе печати и воспрещении применения к ней мер административного воздействия (Собрание указов и распоряжений Правительства. 1917 г. № 109. Ст. 597. П. 1) не считая возможным входить ныне в суждение об изъятии вышеназванных книг В. Розанова из обращения, Святейший Синод определяет: настоящее дело производством прекратить» (РГИА. Л. 2.). Вопрос о анафеме был замят. Однако «взрывоопасность» книг Розанова была осознана в высшей степени отчетливо, о чем Синод высказался 10 сентября 1914 вполне определенно: «При таковом характере и содержании книги эти, в случае распространения среди большого числа читателей, особенно людей, не могущих критически отнестись к ошибкам и заблуждениям автора, могут произвести большой соблазн среди верующих» (Там же. Л. 3–4). Розанов не состоялся как очередной российский ересиарх.

(Розановская энциклопедия. С. 1713–1714)

ФОЛЬКЛÓР. Традиционный фольклор был Розанову хорошо известен. Фольклористическая подготовка Розанова очевидна, если обратиться к некоторым его текстам: «Берегу как «зеницу ока» прекрасную, даже превосходнейшую книгу Иллюстрова «Русский народ в его пословицах». Прочел о сборнике «Русских сказок» Смирнова статью Крючкова в «Книжном угле». Там же в первую очередь прочел об Ончукове, собиравшем, должно быть, «Онежские былины». Ончукова я лично знал. Работал в «Нов. времени» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Апокалипсис нашего времени. Т. 12. М.: Республика, 2000. С. 346). Демонстрируя свою «фольклористическую грамотность», Розанов ошибся лишь в одном: автором «Онежских былин» был А.Ф. Гильфердинг, а не Н.Е. Ончуков (его сборник назывался «Печорские былины»). В остальном же – шла ли речь о классическом сборнике И.И. Иллюстрова «Жизнь русского народа в его пословицах и поговорках» (Пг., 1915) или же о «Сборнике великорусских сказок из Архива Русского Географического общества» (Пг., 1917) A.M. Смирнова-Кутаческого – Розанов продемонстрировал свою фольклористическую компетентность в знании традиционных жанров русского фольклора. Размышляя в статье «Великорусский оркестр В.В. Андреева (НВ. 1913. 25 янв.) о традиционных народных музыкальных жанрах, Розанов выдвигал фольклористическую проблему угасания и даже выхолащивания живой художественной традиции и превращения ее в регламентированный «казенный» фольклор, объект изучения, который служит лишь оправданием существования фольклористики как науки. Фольклор – не живая народная стихия, а бездушная система традиционных жанров и возникает в тех случаях, когда появляется его исследователь или когда, по выражению Розанова, «никто без фрака да не приближается к балалайке» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Среди художников. Т. 1. М., Республика: 1994. С. 392). Былинные мотивы и образы, например, «велики вы, грязи Смоленские», «Владимир Красное Солнышко» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Во дворе язычников. Т. 10. М.: Республика, 1999. С. 56), реалии календарной обрядовой поэзии (семик, Масленица, Благовещение), все то, что составляет «наряд народной жизни», присутствуют в работах Розанова: «Культура и деревня» (Торгово-промышленная газета. Литературное приложение. 1899. 18 июля; Розанов В.В. Собрание сочинений. Во дворе язычников. Т. 10. М.: Республика, 1999), «Первые шаги отечествоведения» (Новое время. 1901, 17 октября; Розанов В.В. Собрание сочинений. Во дворе язычников. Т. 10. М.: Республика, 1999), «Сказочное царство» (Новое время. 1900. 26 мая; Розанов В.В. Собрание сочинений. Во дворе язычников. Т. 10. М.: Республика, 1999). Привлекателен для Розанова был не традиционный фольклор, а народно-поэтическая стихия, звучавшая в «живом слове» – уличном, чиновничьем, ме щанском. Тяготение к «словечкам» разговорной речи, создание собственных неологизмов по фольклорной модели – отличительная черта поэтики Розанова. Речевой стиль писателя отличала ориентация на фольклорные модели, на устные тексты, вошедшие в народную традицию. Его тексты пересыпаны экспрессивными вульгаризмами (типа «Дарвинишко», «Спенсеришко», «Бранделяс», «литературочка»), игравшими в полемическом искусстве Розанова существенную роль. Хотя Розанов, используя эти вульгаризмы, творил в русле стилистики Ф.М. Достоевского, его словесные формы сопоставимы с текстами фольклора (главным образом сказочными), которые и служили моделью для розановского словотворчества. Розанов активно использовал малые жанры фольклора и в первую очередь его пословичный жанр, причем особое значение имели для него переделки традиционных пословичных моделей, что и создавало своеобразие особого художественного стиля писателя. Например, человек «без «Гоголя» в себе» (Розанов В.В. Сочинения. М.: Советская Россия, 1990. С. 520); «плевать во все лопатки». Особенность творчества Розанова – латентный (скрытый) фольклоризм, который рождает у читателя фольклорные ассоциации, зависящие от его фольклорной грамотности, при этом возникает не какой-то определенный народно-поэтический образ, а ряд образов, не однозначный для разных читателей. Такое опосредованное отражение в художественных текстах Розанова народной культуры реализуется на уровне фольклорного мотива или фольклорной атрибутики. Такова его картина идеального утопического Российского государства: «Русь – раздолье, всего – есть» (Розанов В.В. Уединенное. М.: Политиздат, 1990. С. 188). Лубочная карта России создана в соответствии с законами «сказочной географии», реализующимися в таких волшебных предметах (сказочная атрибутика), как «блюдечко с золотой каемочкой» или волшебный ковер, где «все царство-государство как на ладони видно». «Сказочная география» в виде вариации мотива «иного царства» («пойди туда – не знаю куда») или ирреального места своего желаемого погребения присутствует и в других текстах Розанова. (Мечта в щелку // Весы. 1905. № 7; Розанов В.В. Собрание сочинений. О писательстве и писателях. Т. 4. М.: Республика, 1994. С. 196–197). С произведениями народно-поэтического творчества сближает тексты Розанова и их синкретизм, т. е. сочетание словесного и внесловесных компонентов текста, свойственное народным исполнителям. Розановские текстовые ремарки («лежа», «сидя», «на извозчике») соотносятся с фольклорными текстами. Для Розанова характерным являлось не только преломление фольклора в его творчестве, но и особое литературное поведение, соотносимое с поведением фольклорного иронического неудачника» (Емели, Иванушки-дурачка). Своими чудачествами и нелепостями (падение со стула во время серьезной лекции Вл. Соловьёва и его отчет об этой лекции, опубликованный в газете «Новое время» 29 февраля 1900, подписанный псевдонимом – «Мнимо упавший со стула») Розанов очерчивал вокруг себя «дурацкое» фольклорное пространство, что позволяло ему сохранять творческую свободу. Создание такого мнимого, «игрового пространства» (имеющее прямые аналоги в народной сказке) стало тем самым сказочным «дурацким» пространством, выход из которого был или невозможен для попавшего в него или же если это все-таки происходило, то исход был всегда унизительным и уничижительным. Именно это обстоятельство определяло фольклорный код «странного» писательского поведения Розанова. Жанром, к которому писатель проявлял постоянный интерес, была сказка. Она трактовалась им как вечно данная метафизическая сущность, как хранительница Истины, Красоты, как основа русской мысли. В статье «Сказки и правдоподобия» (Новый журнал иностранной литературы. 1900. № 7) он видел в сказке «храм Невидимого и Неуничтожимого» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Среди художников. М.: Республика, 1994. С. 176), скрытую в ней потенциальную возможность для каждого вернуться в мир детства, к истине и душевному здоровью. В работе «Возврат к Пушкину» (Новое время, 1912. 29 января; Розанов В.В. Собрание сочинений. Среди художников. М.: Республика, 1994 (т. 1) Розанов выдвинул аналогичную культурнорелигиозную программу и для литературы, подразумевая очистить из-под гражданина – человека, т. е. деидеологизацию искусства. Центральным персонажем его философских исканий становится Иванушка-дурачок, олицетворяющий для него те качества русской мысли, которые всегда помогали русскому человеку противостоять любым социальным экспериментам. Это был вызов Розанова той части интеллигенции, которая, предчувствуя грядущие социальные катаклизмы, связывала судьбу России со «стихийными людьми» А. Блока. Противопоставление «стихийных людей» Блока и «Иванушки-дурачка» Розанова отражало особенности обращения писателей к русскому фольклору. Если Блок опирался на духовные стихи (жанр, которому и Розанов уделил значительное внимание в книге «Апокалипсическая секта: Хлысты и скопцы») и частушку, то Розанов – на волшебную сказку. Идеальный народный герой Розанова был принципиально другим. В статье о сборнике сказок A.M. Смирнова-Кутаческого «Иванушка-дурачок» (СПб., 1912) фольклорные предпочтения Розанова были заявлены вполне определенно. Именно такой герой был способен выдержать обрушившиеся на Россию испытания рационализмом и рассудочностью (т. е. теми мнимыми достоинствами, которые олицетворяли собой старший и средний брат из русской волшебной сказки). Для Розанова Иван-дурак был не просто воплощением «мудрости непротивления» и социальной индифферентности, но и основой русского национального характера. В том, как преодолевал Иван-дурак социальные соблазны, навязываемые ему «умными» старшими братьями, ощущался Розановым вечным оптимизмом русской истории. Розанов скорбел «по исчезающем дураке Иване», который «матери повинуется, Богу молится, дрова рубит, избу поправляет, живет и никого «при своей глупости» не обижает» (Розанов В.В. Собрание сочинений. Среди художников. Т. 1. М.: Республика, 1994. С. 381). Характерно, что одно из предсмертных писем близкому другу Розанов подписал: «Васька дурак Розанов». В «Апокалипсисе нашего времени», в статье «С вершины тысячелетней пирамиды (Размышления о ходе русской литературы)» (Розанов В.В. Собрание сочинений. О писательстве и писателях. Т. 4. М.: Республика, 1994), в предсмертных работах Розанова вновь возникает фольклорная стихия как исходная культурная первооснова, первобытный хаос, из которого происходит вся русская культура и словесность. Из наивного бесформенного фольклорного хаоса и родилась великая литература. Однако путь русской литературы, с легкостью воспринимающей чужие идеалы, виделся Розанову как отказ от нравственных национальных (фольклорных) основ, подтачивание народных фольклорных идеалов. Именно в эту великую литературу и «провалилась» российская история. А сама словесность вернулась к первичным истокам – к хаосу народно-поэтической стихии. Отстаивая свой тезис об исторической «вине» литературы, которая талантливо высмеивала и разрушала народные идеалы, Розанов подвел итог своей эпохе: «Русскому человеку не оставалось ничего любить кроме прибауток, песенок и сказочек. Отсюда и произошла революция» (Таинственные соотношения // Книжный угол. 1918. № 4. С. 9). Фольклор, считал Розанов, стал расплатой за «грехи» возгордившейся великой литературы. Розанов писал: «Совсем дрянь народ. Какой же толк из него может выйти, раз он все поет, музыканит, сказывает сказки и шутит прибаутки. Решительно, надо собрать не серьезные пословицы, а прибаутки русского народа. Тогда балаган русской жизни или «русская жизнь как в балагане» – восстала бы в полном порядке» (Там же. С. 6). Он имеет в виду Россию, «которая умеет только пускать сопли на дудку, которую держит во рту.

Цы-ня дудка моя

Да ух я...»

                     (Там же. С. 7).

Приведенный песенный отрывок содержит звукоподражательное междометие, характерное для украинской песенной лирики, и свидетельствует о знакомстве Розанова не только с русским фольклором (см.: Гринченко Б.Д. Словарь украинского языка: В 4 т. Т. 4.

Киев, 1909. С. 403).

(Розановская энциклопедия. С. 2251–2254)


[4] Письма А.М. Горького к В.В. Розанову и его пометы на книгах Розанова // Контекст-1978. Литературно-теоретические исследования. М.: Наука, 1978. С. 304. (Далее в сносках: Письма А.М. Горького к В.В. Розанову.)

[5] Литературное наследство. Т. 72. М.: Изд-во АН СССР, 1965. С. 341.

[6] Ремизов А.М. Кукха. Розановы письма. Берлин, 1923. С. 9.

[7] Гиппиус З.Н. Живые лица. Выпуск второй. Прага, 1925. С. 9.

[8] Розанов В.В. Уединенное. СПб., 1912. С. 272. (Далее в сносках: Уединенное.)

[9] Розанов В.В. Опавшие листья. Короб второй и последний. Пг., 1915. С. 27–28. (Далее в сносках: Опавшие листья. Короб 2-й.)

[10] Розанов В.В. Опавшие листья. Короб первый. СПб., 1913. С. 446. (Далее в сносках: Опавшие листья.)

[11] Розанов В.В. Литературные изгнанники. Т. 1. СПб., 1913. С. 145–146.

[12] Опавшие листья. С. 1.

[13] Розанов В.В. Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови. СПб., 1914.

[14] Розанов В.В. Из восточных мотивов. Пг., 1916–1917; Розанов В.В. Библейская поэзия. СПб., 1912.

[15] Беседа. 1923. № 2. С. 410.

[16] Уединенное. С. 155.

[17] Уединенное. С. 72.

[18] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 106.

[19] Голлербах Э.Ф. В.В. Розанов. Жизнь и творчество. Пг., 1922. С. 5.

[20] Уединенное. С. 121.

[21] Письма А.М. Горького к В.В. Розанову. С. 323.

[22] Гиппиус З.Н. Живые лица. Выпуск второй. С. 9.

[23] Пришвин М.М. Курымушка. М., 1986. С. 106.

[24] Розанов В.В. О понимании. Опыт исследования природы, границ и внутреннего строения науки как цельного знания. М., 1886.

[25] Уединенное. С. 2–3.

[26] Опавшие листья. С. 399.

[27] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 8.

[28] Уединенное. С. 181.

[29] Шкловский В.Б. Розанов // Сюжет как явление стиля. Пг.: ОПОЯЗ, 1921. С. 8.

[30] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 317–318.

[31] Уединенное. С. 125.

[32] Розанов В.В. Литературные изгнанники. Т. 1. СПб., 1913.

[33] Розанов В.В. Темный лик. Метафизика христианства. СПб., 1911.

[34] Розанов В.В. Среди художников. СПб., 1914.

[35] Уединенное. С. 1–2.

[36] Уединенное. С. 107.

[37] Опавшие листья. С. 395.

[38] Там же.

[39] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 428.

[40] РГАЛИ. Ф. 419, оп. 1, ед. хр. 244.

[41] Уединенное. С. 287.

[42] Письма А.М. Горького к В.В. Розанову. С. 307.

[43] Литературное наследство. Т. 70. М.: Изд-во АН СССР, 1963. С. 346.

[44] Там же.

[45] Розанов В.В. Письма к Э.Ф. Голлербаху // Стрелец. Сборник третий и последний. Пг., 1922. С. 48–49.

[46] Письма А.М. Горького к В.В. Розанову. С. 306.

[47] См.: Ерофеев В.В. Розанов против Гоголя // Вопросы литературы. 1987. № 8.

[48] См.: Эпштейн М.Н. Законы свободного жанра. Эссеистика и эссеизм в культуре нового времени // Вопросы литературы. 1987. № 7.

[49] Книжный угол. 1918. № 5.

[50] Розанов В.В. Литературные изгнанники. Т. 1. СПб., 1913. С. 145–146. (Далее в сносках: Литературные изгнанники. Т. 1.)

[51] Гиппиус З.Н. Живые лица. Выпуск второй. Прага, 1925. С. 9.

[52] Розанов В.В. Эмбрионы // Розанов В.В. Религия и культура. СПб., 1901. С. 239.

[53] Гроссман Л.П. Достоевский. М., 1963. С. 282

[54] Литературные изгнанники. Т. 1. С. 10.

[55] Там же. С. 12. 3 Там же. С. 11.

[56] Леонтьев К.Н. Письма к Василию Розанову. Лондон, 1981. С. 32.

[57] Трубецкой С.Н. Разочарованный славянофил // Вестник Европы. 1892. № 10.

[58] Бердяев Н.А. Философ реакционной романтики // Бердяев Н.А. Sub specie aeternitatis. СПб., 1907.

[59] Леонтьев К.Н. Письма к Василию Розанову. С. 23.

[60] Памяти К.Н. Леонтьева: Литературный сборник. СПб., 1911. С. 274–275.

[61] Там же. С. 275–276.

[62] Розанов В.В. Опавшие листья. Короб второй и последний. Пг., 1915. С. 47.

(Далее в сносках: Опавшие листья. Короб 2-й.)

[63] Розанов В.В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 465–466. (Далее в сносках:

Опавшие листья.)

[64] Соловьев В.С. Собрание сочинений. Т. 5. СПб., 1902.

[65] Розанов В.В. Уединенное. СПб., 1912. С. 272. (Далее в сносках: Уединенное.)

[66] Опавшие листья. С. 182.

[67] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 171.

[68] Итоги недели. 1911. № 3.

[69] Чехов А.П. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. Т. 11. Письма. М.: Наука, 1982. С. 108.

[70] Там же. Т. 10. С. 141–142.

[71] Там же. Т. 8. С. 140–141.

[72] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 27–28.

[73] Опавшие листья. С. 219.

[74] Опавшие листья. С. 294–296.

[75] Там же. С. 464–465.

[76] Уединенное. С. 122.

[77] Розанов В.В. Декаденты. СПб., 1904. С. 23.

[78] Уединенное. С. 125.

[79] Записки Санкт-Петербургского Религиозно-философского общества. Вып. IV. СПб., 1914. С. 66.

[80] Уединенное. С. 1–2.

[81] Опавшие листья. С. 378. 3 Уединенное. С. 107.

[82] Опавшие листья. С. 395.

[83] Там же.

[84] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 428.

[85] Розанов В.В. Запущенный сад // Книжный угол. 1918. № 3. С. 7.

[86] Розанов В.В. Апокалипсис нашего времени. Вып. 1–10. Сергиев Посад, 1917–1918.

[87] Опавшие листья. С. 83.

[88] Там же. С. 180.

[89] Палиевский П.В. Розанов и Флоренский: (Доклад, прочитанный на симпозиуме, посвященном творчеству П.А. Флоренского в Бергамо) // Литературная учеба.

[90] . № 1. С. 115.

[91] Опавшие листья. С. 45.

[92] Иванов-Разумник Р.В. Земля и железо // Русские ведомости. 1916. 6 апр.

[93] РГАЛИ. Ф. 419, оп. 2, ед. хр. 7.

[94] Розанов В.В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 294–296. (Далее в сносках:

Опавшие листья.)

[95] Розанов В.В. Опавшие листья. Короб второй и последний. Пг., 1915. С. 22.

(Далее в сносках: Опавшие листья. Короб 2-й.)

[96] ЮНЕСКО и сохранение фольклора // Курьер ЮНЕСКО. 1985. № 5. С. 27.

[97] Розанов В.В. Таинственные соотношения // Книжный угол. 1918. № 4. С. 6.

[98] Розанов В.В. Среди художников. СПб., 1914. С. 441–442. (Далее в сносках:

Среди художников.)

[99] Сесилкина Л. В.В. Андреев и его Великорусский оркестр // Российский Архив. Вып. XV. М., 2007. С. 491–538.

[100] Среди художников. С. 444–445.

[101] Кравцов Н.И. Есенин и народное творчество // Художественный фольклор.

Вып. IV–V. М., 1929. С. 192–203.

[102] Чистов К.В. Народные традиции и фольклор. Л., 1986. С. 289.

[103] Там же. С. 283.

[104] Зеленин Д.К. Великорусские сказки Вятской губернии: (Записки Русского Императорского Географического Общества по Отделению этнографии). Т. 13.

[105] . № 23.

[106] Розанов В.В. Сочинения. М., 1990. С. 520..

[107] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 26.

[108] Опавшие листья. С. 465–466.

[109] Песни, сказки, частушки Саратовского Поволжья. Саратов, 1969. С. 55.

[110] Там же. С. 57.

[111] Народные русские сказки А.Н. Афанасьева: в 3 т. М., 1985. С. 108.

[112] Розанов В.В. Мечта в щелку // Весы. 1905. № 7. С. 8. (Далее в сносках: Мечта в щелку.).

[113] Чистов К.В. Народные традиции и фольклор. С. 284.

[114] Уединенное. С. 155.

[115] Розанов В.В. Апокалипсическая секта: (Хлысты и скопцы). СПб., 1914. С. 42.

[116] Розанов В.В. Люди лунного света. СПб., 1913. (Далее в сносках: Люди лунного света.).

[117] Среди художников. С. 29.

[118] Среди художников. С. 24–25.

[119] Там же. С. 404.

[120] Блок А.А. Собрание сочинений: в 8 т. Т. 5. Л., 1962. С. 356.

[121] Там же. С. 358–359.

[122] Среди художников. С. 421.

[123] Смирнов-Кутаческий А.М. Иванушка-дурачок // Вопросы жизни. 1905. № 12.

[124] Среди художников. С. 422.

[125] Среди художников. С. 422.

[126] Трубецкой Е.Н. «Иное царство» и его искатели в русской народной сказке // Литературная учеба. 1990. № 2.

[127] Налепин А.Л. Иллюзии «жирного царства» // Литературная учеба. 1990.

№ 2. С. 98.

[128] Среди художников. С. 423.

[129] Розанов В.В. С вершины тысячелетней пирамиды: (Размышления о ходе русской литературы) // Москва. 1990. № 5. С. 176–177.

[130] Розанов В.В. С вершины тысячелетней пирамиды... С. 177.

[131] Розанов В.В. Таинственные соотношения. С. 9.

[132] Там же. С. 6.

[133] Там же. С. 8 .

[134] Розанов В.В. Таинственные соотношения. С. 7.

[135] Палиевский П.В. Литература и теория. М., 1979.

[136] Там же. С. 182.

[137] Розанов В.В. Пол и душа // Новое время. 1902. 4 апр.

[138] Опавшие листья. Короб 2-й. С. 8.

[139] Уединенное. С. 54–55.

[140] Сказки И.Ф. Ковалева // Летописи Государственного Литературного музея.

Книга вторая. М., 1941. № 6.

[141] Новиков Н.В. Образы восточнославянской волшебной сказки. Л., 1974. С. 97. 5 Там же. С. 94.

[142] Литературное наследство. Т. 72. М., 1965. С. 341.

[143] РГАЛИ. Розанов. Ф. 419, оп. 1, ед. хр. 742.

[144] Ремизов А.М. Кукха. Розановы письма. Берлин, 1923. С. 17.

[145] Мечта в щелку. С. 6.

[146] Трубецкой Е.Н. «Иное царство» и его искатели в русской народной сказке. С. 108.

[147] Новиков Н.В. Образы восточнославянской волшебной сказки. С. 91.

[148] Уединенное. С. 54.

[149] Там же. С. 212.

[150] Померанская Т.В. Неизданные письма В.В. Розанова // Литературная учеба.

[151] . № 6. С. 133.

[152] Веселовский А.Н. Собрание сочинений. Т. 16. М.; Л., 1938. С. 123.

[153] Новиков Н.В. Образы восточнославянской волшебной сказки. С. 114.

[154] Иванова Е.В., Померанская Т.В. Письма 1917–1919 годов // Литературная учеба. 1990. № 1. С. 86.

[155] Розанов В.В. Сахарна // Литературная учеба. 1989. № 2. С. 112.

[156] Налепин А.Л. В.В. Розанов и народная культура // Контекст-1992. Литературно-теоретические исследования. М.: Наследие, 1993.

[157] Богданов К.А. Очерки по антропологии молчания. Homo Tacens. СПб.: РХГИ, 1997; Горелов И.Н. Невербальные компоненты коммуникации. М.: Наука, 1980.

[158] Налепин А.Л. В.В. Розанов и народная культура. С. 123.

[159] Белый Андрей. Воспоминания о Штейнере. Париж, 1982.

[160] Розанов В.В. Опавшие листья. Короб второй и последний. Пг., 1915. С. 164.

(Далее в сносках: Опавшие листья. Короб 2-й.)

[161] Розанов В.В. Уединенное. СПб., 1912. С. 234. (Далее в сносках: Уединенное.) 3 Там же. С. 155.

[162] Горький А.М. Собрание сочинений: в 30 т. Т. 15. М., 1951. С. 280–285.

[163] Уединенное. С. 54–55.

[164] Там же. С. 2–3.

[165] Толстая С.М. Зеркало // Славянские древности. Этнолингвистический словарь. Т. 2. М.: Международные отношения, 1999. С. 321.

[166] Там же.

[167] Рыбаков Б.А. Язычество древних славян. М.: Наука, 1981. С. 456.

[168] Бюллетени литературы и жизни. Год 1912. М., 1912. С. 724–725.

[169] Розанов В.В. Опавшие листья. СПб., 1913. С. 215–216.

[170] Розанов В.В. Письма А.С. Суворина к В.В. Розанову. СПб., 1913.

[171] Розанов В.В. Литературные изгнанники. Т. 1. СПб., 1913.

[172] Розанов В.В. Опавшие листья. С. 375.

[173] Розанов В.В. Уединенное. СПб., 1912. С. 81. (Далее в сносках: Уединенное.)

[174] Там же. С. 232.

[175] Там же. С. 20.

[176] Там же.

[177] Литературное наследство. Т. 72. М.: Изд-во АН СССР. С. 341.

[178] Ремизов А.М. Кукха. Розановы письма. Берлин, 1923. С. 17.

[179] РГАЛИ. Фонд 419 (Розанов В.В.), оп. 1, ед. хр. 724.

[180] Уединенное. С. 48.

[181] Литературное наследство. Т. 90. «У Толстого (1904–1910). «Яснополянские записки» Д.П. Маковицкого. Кн. 4. М.: Наука, 1979. С. 268–269.

[182] Булгаков М.А. Избранное. М.: Художественная литература. 1983. С. 258–259.

[183] Тимофеев Л.И., Венгеров М.П. Краткий словарь литературоведческих терминов. М., 1963. С. 78.

[184] Шпанькова Т.Н. Прогулки по родному городу. Сергиев Посад. Красюковка.

Сергиев Посад, 2007. С. 47–48.

[185] Там же. С. 48.

[186] Там же.

[187] Розанов В.В. Эмбрионы // Розанов В.В. Религия и культура. СПб., 1901. С. 239.

[188] Молева Н. Главный солдатский храм // Московский литератор. 1988. 29 апр.

[189] В это раздел включены статьи А.Л. Налепина, опубликованные в книге: Розановская энциклопедия / сост. и гл. ред. А.Н. Николюкин. М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 2008.

Русская философия