Юность и свобода (Отрывок)
Помещаемый фрагмент принадлежит перу известного русского писателя Всеволода Никаноровича Иванова (1888—1971), человека непростой судьбы. Родился Вс. Н. Иванов в г. Волковыске Гродненской губернии, где в то время служил в уездном училище его отец, но детство и немалая часть юности прошли у Иванова в Костроме, которую он и считал всегда своей родиной. После окончания старой костромской гимназии на Муравьевке он в 1906—1912 гг. учится в Петербургском, а позднее — в Гейдельбергском и Фрейбургском университетах в Германии. В 1-ю мировую войну Всеволод Никанорович служит в действующей армии. Октябрьская резолюция застала его в Перми, и вскоре трагедия раздирающей страну гражданской войны привела Иванова в армию Колчака, а в 1922 г. он, как и сотни тысяч других русских людей, оказался в эмиграции, сначала в Корее, а затем — в Китае. С 1925 года Всеволод Никанорович сотрудничает с ТАСС. Получив в 1945 г. разрешение вернуться в СССР, он поселяется в Хабаровске (вернуться в центр России ему не разрешили) и живет здесь до самой смерти.
Вс. Н. Иванов — автор целого ряда книг, из которых наиболее выдающимися являются: исследование о русском художнике и мыслителе Н. К. Рерихе (конец 30-х гг.), роман-хроника «На Нижней Дебре» (1958 г.), в котором он описывает Кострому своего детства, «Александр Пушкин и его время» (1970 г.) и др. В последнее годы своей жизни Всеволод Никанорович писал, может быть, самый главный свой труд — воспоминания. Правдивый рассказ писателя о своей жизни (1-я мировая война, революция, колчаковщина, эмиграция) долгие годы не мог увидеть свет. Перестройка сделала возможной его опубликование. В 1987 году в журнале «Дальний Восток» в номерах 7 и 8 был напечатан журнальный вариант 1-го тома воспоминаний, посвященный главным образом костромскому периоду жизни Всеволода Никаноровича. Вниманию читателей предлагается фрагмент воспоминаний, названный редакцией журнала «Юность и свобода».
«За девять веков своего существования Кострома накопила так много обычаев, навыков, сказаний, песен, поверий, освоила столько глубоких и тонких человеческих переживаний, что стала казаться мне не скоплением каменных домов и деревянных изб, базаров и церквей, где жили какие-то разные люди — «костромичи», а единым живым целым. Ведь костромичей было тогда в городе тысяч сорок! Шутка ли! Приехав в Кострому, мы чужаки, сперва держались в сторонке, узнавая местные новости из «Губернского календаря» или «Костромского листка» и «Губернских ведомостей», то есть по печатному. А Кострома сплошь была напечатана. Да что такое Кострома? Почему Кострома? Что значит «Кострома»? Разве узнаешь это из газет? И выходило по просвещенным газетам и календарям, что «Кострома» эта самая — просто суеверие. Конфуз! Кострома — город в сорок тысяч населения, где имелись сорок церквей, фабрики, пароходства, железная дорога, и вдруг — суеверие! «Все врут календари!». Ведь я слышал, что Кострома существовала и была даже божеством нашего города. Куда она девалась, не знал и всезнающий историк Костромы протоиерей Иоанн Сырцов, настоятель Успенского кафедрального собора и председатель местной архивной комиссии.
А вот народ знал. И когда после нового 1897 года солнце пошло на весну и снега зарозовели по вечерам, заскорузли серебряным настоем, потемнели дороги вслед за масленицей — широкой, улыбчивой, веселой, явилась едва ли не в остатный раз Кострома, вымахнув жарким пламенем из глубины народной души... Когда весеннее тепло животворно разливалось в воздухе, когда соки, подкрепленные талой водой из земли, кинулись будить деревья, приводить их в чувство, когда зазвенели овражки, а воробьи и мальчишки заплескались в лужах, все костромичи ровно в полдень усаживались за столы. Они встречали весну! Они ели круглые, как солнце, блины, пили хмельное и от еды, от питья, от тепла, от света отходили душой, и все, что спало, дремало у них под спудом, замороженное зимой, сердитым государственным порядком, умными книгами, которые, как известно, никому не дают слова сказать несерьезного, — все это преображалось в восторг. В этот день костромичи, на взгляд людей просвещенных, делали вещи явно недопустимые: наша соседка по Ивановской улице, купчиха Шестинская, например, ходила с блинами в руках к колодцу, кликала там свою мамыньку родную, объявляла ей и всей родне, что пришла весна-красна, и бросала в воду угощение. Солнце будило в душах древние чувства, весенний хмель, и, конечно, водочные воды Петра Смирнова у Чугунного моста в Москве своими питиями поддавали жару, и на улицах Костромы, словно из-под земли, воскресали древние нравы. А может, они и не умирали.
Вокруг площади с пожарной ампирной каланчой, вокруг памятника Сусанину работы Демут-Малиновского бешено мчались тройки, запряженные в огромные белые с коврами сани, одиночные рысистые выезды в беговушках-эгоистках или просто дровни с наброшенным поверх соломы ковриком. Гривастые, могучие, похожие на львов лошади в бубенцах, колокольцах, лентах рвались наперегонки, и тут же трусили в меру своих сил непритязательные савраски.
В санях сидели, лежали, стояли веселые хмельные люди, размахивали, кружили вожжами и кнутами над головой; женщины в алых, зеленых, голубых, синих плюшевых ротондах с пышными меховыми воротниками, покрытые в роспуск цветными платками, из-под которых выглядывали старинные «ряски» — жемчужные сетки, хохотали, пели, кричали. Улицы запружены подвыпившим народом — сильным, властным, красивым, необыкновенно говорливым и хлестко остроумным. Солнце вытопило эту силу, и бурный карнавал скакал, несся с площади по широкой Павловской улице мимо дворянского собрания, старого уютного костромского театра, дома богатеющих купцов Солодовниковых все дальше к Галицкому тракту, а затем обратно.
В бурном развороте этого веселья тонули, терялись и чиновники, и офицеры, и даже городовые, временно прекращавшие свою культуртрегерскую деятельность. Я убегал на улицу от блинов, а с улицы возвращался к блинам, везде надо было успеть. Русский древний карнавал набирал свою силу...
И вот тогда-то, как царица к своему народу, явилась нам, всем костромичам, сама наша мать Кострома. Я видел ее. В пятницу и субботу, перед последним веселым воскресеньем, подростки из Красного, Мясного, Рыбного, Пирожного, Щепяного, Табачного, Мучного, Платяного рядов бегали по лавкам и дворам, собирая, стаскивая на лед Волги под Молочной горой, все, что только могло гореть. Как, зачем, почему — при этих сборах не говорилось, твердилось только одно: «Давай!» И все давали... В лавках Войлошникова, что торговали фруктами, выносили корзины из-под винограда и яблок, купцы Песков и Кудрявцев жертвовали керосин, а то и бочки из-под горючего, олифы, краски. У Сашки Репина, что держал портомойни на Волге, где бабы полоскали белье, народ иной раз растаскивал даже лапы, не говоря уже о дровах.
Перед заходом последнего солнца масленицы на волжском льду возвышались целые горы из бочек, старых рогож, сена, соломы, залитые керосином. Тут же наготове лежали сковороды, заслонки, жестяные бачки, жаровни, старые ведра, тазы....
Перед сумерками на льду уже ходуном ходит черная толпа, мощная, веселая, живая... Здесь рабочие Михинской, Кашинской и Зотовской льняных мануфактур с женами и ребятами, в коротких чуйках, картузах, высоких сапогах; тут и ремесленные люди — сапожники, столяры, плотники, бочары, колокольные мастера; здесь и купечество, приказчики, служащие всех этих гостиных рядов. С ними огородники из окрестных сел, маляры из татарской слободы, матросы, лодочники и водоливы, и плотовщики, и пекари, и булочники, и колбасники, и мясники — словом все, кто работает руками своими, обихаживает и кормит себя, и семью, и горожан.
На этих последних карнавалах не видно было ни студента, ни гимназиста, ни чиновника, ни большого купца, ни барина... Из всей костромской интеллигенции присутствовал здесь лишь знаменитый местный латинист Карандаш, декламировавший на латыни речи Цицерона, отрывки из Тита Ливия, сатиры Горация. Но ведь Карандаш был гордым босяком, «зимогором», пьяницей, обитателем ночлежного дома имени купца Гордея Чернова и непримиримым обличителем мещанского благополучия. Появление его на гулянье никого не удивило.
Но вот в самом центре широкого круга поднялось, на манер наседки среди цыплят, огромное чучело из соломы, из рогож, из хвороста, страшное, как ящер, вертящееся и приплясывающее. Волга залита багровым светом заката, чернеет на заре Ипатьевский монастырь, а народное это вече поет во весь голос и пляшет. Гремит пушка, вспыхивает все, что может гореть, вздымается черный дым, и, наконец, змеи огня охватывают, пожирают божество Кострому... И огонь с земли отдает огню небесному свою хмельную, живую силу.
Такой я видел Кострому в далекие времена, почти семьдесят лет тому назад, а отец крепко держал меня за руку, чтобы я не убежал от него на лед.
Потрясающее впечатление произвели на меня этот пляс, рев, стук, огни, песни, сожжение Костромы, все, что я наблюдал с площадки у древней крепостной стены собора. Я видел то, что не увидишь в музеях, о чем не прочтешь в книгах. У всех участников карнавала, несомненно, были единая Воля, некое единое сердце, бьющееся в лад со всем годичным кругом солнечных праздников, а главное — свой особый язык, подлинная народная религия...».