С. Н. Толстой

Макарьев на Унже

(Глава из повести «Осуждённый жить»)[1]

Ночь. Осеннее небо так черно, что даже контуры домов и каких-то ветвей вверху приходится угадывать сбивчиво и неуверенно. Передо мной пустынная платформа, лишь освещённая редкими световыми пятнами от вокзального помещения. Поезд, зафыркав и неохотно заработав своими шатунами, двинулся дальше; чемоданы стоят рядом. Санечка, как всегда решительно и энергично, устремилась куда-то во тьму. Кругом сыро и одиноко. Где-то, стекая с листка на листок, перешёптываются ночные капли. Постепенно привыкая к темноте, глаза начинают смутно различать какие-то огороды, ограждённые хворостяными изгородями, и вдали реденькие светлячки разбросанных кое-где одиноких окошек, низко прижимающихся к этой холодной земле, словно ничего не зная друг о друге. Вправо тускло едва поблёскивают рельсы и виднеются огоньки на путях железной дороги. С другой стороны слышны приближающиеся ко мне оживлённые голоса. Появляется Санечка, с ней кто-то ещё. Чемоданы разобраны по рукам. Мы вносим их в полутёмное станционное помещение. Здесь совсем безлюдно. Санечкину подругу Дину едва удаётся разглядеть[2]. Она плотно увёрнута в стёганый ватник, подпоясанный широким кожаным ремнём, и я слышу только её голос, свежий и певучий. После короткого совещания, не следует ли нам закусить с дороги тотчас и где провести остаток ночи, покидаем эту пустую и унылую комнату с крохотной закопчённой керосиновой лампой где-то вверху и снова, уже через другую дверь, выносим на улицу свои чемоданы.

— Ты одна приехала? — спрашивает Санечка.

— Нет, мы с Бабошиным, на Мальчике. Бабошин в городе остался — в Нее. Он с нами обратно не поедет: у него тут дела.

Всё это не очень ясно, кроме одного: Мальчик, как видно, — лошадь, а до Макарьева ещё пятьдесят вёрст с лишним, и попадём туда мы, вероятно, не раньше послезавтра. У коновязи дремлет понурый, ко всему равнодушный Мальчик. Санечка, здороваясь с ним, целует его заспанную морду и достаёт из кармана приготовленный кусочек сахару. Слышен хруст и удовлетворённое переступание копыт. Тем временем Дина отвязывает вожжи, укладывает вещи. Садимся. Лошадь сама выбирает свой путь по тёмной, кое-как вымощенной дороге, и все же нас то и дело резко подкидывает на выбоинах. По сторонам тянутся огороды; куда-то сворачиваем. Останавливаемся. Двери большой избы тотчас же раскрываются на стук. За ними появляется слабый свет, и нас, окликнув, впускают. Непривычный певучий говор, жалостно растягивающий окончания фраз. Тёмная изба, в которой, закусив чем-то и выпив по чашке молока, мы устраиваемся на лавках для недолгого ночлега. Лёжа на какой-то кошме, под которой лавка осталась такой же жёсткой, думаю, что вряд ли засну здесь. А вставать придётся, едва только начнёт светать. Дни наступили короткие, всё время шли, к тому же, дожди, и дорогу развезло (только-только успеть… успеть за двое суток добраться до города…).

Отрывочно и неясно припоминаются последние годы, предшествовавшие этому переселению: Санечкина настойчивость, пассивное сопротивление тёти Кати и нерешительность Веры. Потом недолгая поездка в Москву. И уже из Москвы ещё одна поездка: станция Арсаки Северной железной дороги. Неподалёку отсюда Зосимова пустынь. Чистенькие, разметённые и аккуратно посыпанные ярко-жёлтым песком дорожки между высоких лиственниц. Старец — отец Алексий, увидеться с которым было так трудно и так необходимо. Строгий, будто чем-то недовольный, смотрящий прямо в глаза своими большими жёсткими и синими глазами. Вера поставила своё решение в зависимость от того, что он скажет. А он и не благословил нашего переезда. Рассудил просто: «Откуда уезжаете? А кто у вас там остаётся? А едете куда? Там кто? Трудно? Время для всех трудное, сейчас надо мужественно нести каждому своё бремя и не бросаться из стороны в сторону. Так только хуже выходит — с места на место если бегать. Подруга к себе зовёт? Пишет, там у них легче? Подруга — не то, что тётка — матери родная сестра. Если есть родные, которые с любовью относятся, чего ж от них искать? Подруга позовёт, а там сама, чего доброго, замуж выйдет и уедет, либо ещё что-нибудь. С подругой и рассориться бывает недолго, и мало ли что…» Его рассуждения исходили из обыкновенного житейского опыта.

Абстрактная тётка и абстрактная подруга были прикинуты на двух чашках весов, и одна абстракция перевесила другую. Мне старец не понравился, но я понимал, что влиять как-то на решение сестры и нельзя, и ненужно. Это значило бы побуждать её изменить уже данному себе слову сделать так, как он укажет. Но оба мы вернулись грустные. Потом была жизнь на фабрике, Лавр. Первый год ещё сносно, несмотря на все лишения, но на второй — дело быстро пошло к полной невозможности оставаться там. Торжок тоже опустел. Знакомые разъезжались: кто — в Москву, кто — в Петроград, как Львовы и Петрункевичи. И опять, спустя два года, сестра решается задать тот же вопрос, втайне мучаясь своим малодушием, осуждая себя за то, что, выслушав совет, которому заранее решила следовать, она бессильна руководствоваться этим советом и дальше. Опять Москва. Высокий, сухощавый монашек отец Порфирий. Ласковые, мягкие глаза. О нем нет никакой славы, как об о. Алексии, к которому съезжаются за советом чуть ли не со всей России. Никто не называет его ни мудрым, ни прозорливым. Он всего только келейник уже покойного отца Аристоклия, хорошо помнящий и маму, и Коку. В маленьком подземном склепе уже закрытого подворья какого-то, кажется Афонского, монастыря над могилой старца горят неугасимые лампады… Фрески на стенах работы Нестерова, и он, этот монашек, один только хранит это почти никому уже не известное место и свет этих лампад — свет его любви к ушедшему из жизни наставнику. Помолившись здесь, заходим к нему, в его маленькую чистую комнатку с цветами на окне. Сестра делится с ним своими сомнениями. Он внимательно выслушивает её. Улыбается.

— По моему разумению, так: и что вам тут мучиться, решать да передумывать? Давайте лучше вот кого спросим, — говорит он неожиданно, переводя взгляд на меня. — Как Вы полагаете, что сестрице Вашей следует предпринять в этом деле: оставаться вам или переезжать?

— Переезжать! — смутясь, но всё же решительно отвечаю я.

— Ну вот видите, так, значит, тому и быть надлежит. Было бы им хорошо, я так полагаю. У них и спрос, где им лучше. А дурного тут нет: что так сделать, что иначе. И если выбор свободный — так и выбирайте, себя не истязая, выбирайте да с Богом и идите помаленьку. Ведь вот отец Алексий, он, правда, конечно, святой жизни, однако ж иногда и не совсем удачны бывают его советы. Я тоже знаю — одна женщина к нему обращалась…

И он приводит какой-то пример в подтверждение, а я невольно внутренне съёживаюсь: так было всё хорошо, и он такой хороший и располагающий, и всё ведь было, кажется, уже ясно, но зачем это осуждение другого монаха? Может быть, ему показалось нужным сказать так, чтобы снять остатки тяжести с души сестры? Но всё равно не следовало, не надо — в этом проглядывает какая-то вульгарность чувства, портящая заключение нашего разговора. Осуждение другого, да ещё другого священнослужителя, так не вяжется с моим представлением об этике монашества, что невольно, и не замечая, я уже мысленно осуждаю его за это, и сестра испытывает, видимо, какую-то неловкость. Понял это, кажется, и сам о. Порфирий. Но тем не менее главное сказано.

Потом Москва. Звенящие трамваи, телефоны. Суматошливый, деятельный Тупик с толчеёй агентов, шофёров, инженеров; контур чёрного океанского парохода, уходящего в закатное небо, — плакат в комнате кузена; и сам этот кузен — Николай Анатольевич Семевский, самоуверенный, влюблённый в весь этот американизм, кажущийся себе ни более ни менее как каким-то русским Фордом в начале своего пути, которому ещё предстоит завоевать мир.

С Санечкой они друг другу очень не понравились. Она даже ни разу не побывала в Тупике, только звонила по телефону и забежала за мной уже перед самым отправлением на вокзал. Две самоуверенности, две безапелляционных самостоятельности натолкнулись друг на друга, и ничего не значащих, казалось бы, двух-трёх фраз было достаточно, чтобы оба отскочили в разные стороны, как заряженные электричеством одного и того же знака…

И вот снова запах мокрой лошадиной шерсти, кожи, сена; ровная, неторопливая побежка Мальчика, белёсый, холодный рассвет. Когда я заснул, когда проснулся? Успел я вообще заснуть или нет? Или, наоборот, я все ещё сплю? Странно: неужели и Торжок, и Москва, покинутые мною, все ещё продолжают существовать где-то там, вдали, и люди там, наверное, ещё спят, но скоро проснутся и начнут новый день, а я буду ещё больше отдаляться от них. И ничто там не изменится с моим отсутствием: так же будут хозяйки на Тверце выколачивать вальками бельё, а колокола звонить к обедне, и в Тупике снова начнутся телефонные звонки, и Коля будет подходить к аппарату и, сняв трубку, кричать «Алло», а потом вызовет машину и, напившись чаю, уедет куда-то до вечера, и всё это — совершенно забыв о моём существовании. А я сам по себе буду так вот катиться и катиться по лесным просекам куда-то в другую жизнь, в которой мне место никак ещё не определилось.

Эта одновременность сосуществования таких несхожих друг с другом людей, сталкиваясь со свойственным мне эгоцентризмом, в такие минуты всегда представала особенно странной. Поток времени, непрерывно уносящий куда-то волны прошлого, так же, как и власть пространства, осознаваемые разумом, не подчинялись чувству, ощущению, оставаясь для них феноменами, не поддающимися убедительному объяснению и оправдываемыми лишь своей поэтической загадочностью. И начинало казаться, что уже много лет, целые века тому назад, оторвался от чего-то, чтобы так вот катиться, то задрёмывая в примятом углу коляски на подбитом сене, то просыпаясь и видя все новые и новые горизонты бесконечных лилово-голубых далей, холмистых и прозрачных, укрытых сверху серым осенним небом. И опять мелкий дождь, опять хвойные ветви пригибаются к самому лицу, и на каждой зелёной иголке висит и дрожит серебряная капелька. Пахнет лесным перегноем, грибами. И ни одного пешехода, ни одной упряжки не попадается навстречу, никто не нагоняет нас в пути. Санечка с Диной изредка меняются: одна дремлет, другая правит лошадью. Почти даже не разговаривают. Мальчик то шагом поднимается в гору, то бежит, и даже довольно резво, покручивая хвостом и как-то вразвалку, как ходят пожилые крестьяне, когда знают, что путь впереди ещё дальний и следует поспешать, но в то же время не перенапрягаясь и экономя силы. Наступают ранние сумерки. Перекусив ещё в полдень, мы продолжаем ехать, пока не становится совсем темно. Затем ночлег в какой-то деревне, и опять меня будят ещё до света, и едем дальше. Дождь идёт почти не переставая, голубые дали застланы серой пеленой и сливаются с тучами, обложившими всё небо. Как ни хорошо я укутан, но скользкие, холодные капли как-то пробиваются за шиворот. Сено на сиденье сбилось куда-то в сторону и намокло так, что лучше и не трогать его. Влажная сырость пропитывает всю одежду, ноги затекают, а стоит переменить положение, делается так холодно, что зуб на зуб не попадает. Санечка достаёт откуда-то бутылку с самогоном и стакан и уговаривает меня выпить глоток, чтобы согреться. Самогон считается хорошим, и, действительно, он прозрачен, как самая чистая вода, но пахнет противно, и я с отвращением могу проглотить не больше чайной ложки. Дина отказывается совсем. Санечка делает маленький глоток и остальное выливает в бутылку. Въезжаем в лес, и становится теплее. Этот лес тянется более двенадцати вёрст. Выезжаем из него уже в сумерки. Говорят, Макарьев уже близко. Быстро темнеет. Перелески сменяются полями, бесконечная дорога, кажется, никогда не кончится. В лесу ещё было тихо, а в поле, хотя дождь и перестал, но ветер налетает откуда-то, засвистывая в мелком кустарнике у дороги, и мы стараемся сесть к нему спинами. Когда делается уже совсем темно, в стороне, за бесконечными полями, вижу в небе светло-розовое сияние. Оно движется, то приподнимаясь выше, то опускаясь к самому горизонту, будто зарево далёкого пожара. «Это Макарьев», — объясняет Санечка. Скудный электрический свет крохотного городка в этой безлюдной пустыне кичливо полыхает в небе, теша запоздалых путников иллюзией приближения к какому-то крупному современному городу. Не для того ли и дорога прихотливо огибает город как-то стороной, чтобы продлить действие этого наивного эффекта, делая вид, что он заметен ещё за много вёрст, хотя, если бы не ночь, мы убедились бы, что он вовсе не так уж далёк. Но на самом деле проходит ещё добрых часа полтора, прежде чем булыжная мостовая главной улицы, изредка освещённая тусклыми фонариками, начинает греметь под нашими колёсами.

— Вот это дом Троицких — Дининого отца, — указывает мне Санечка на три больших освещённых окна на повороте дороги, — здесь и Дина прежде жила.

Макарьев Усадьба Троицких (слева их типография).
Фото конца XIX — XX вв.

«Прежде» означает, что теперь она живёт вместе с Санечкой.

— Наши ещё не спят, — откликается и сама Дина, — наверное, ждут меня. Я сказала, что если приедем — приду к ним ночевать.

Санечка протестует, утверждая, что мы все прекрасно разместимся в «берлоге».

— Нет уж, все равно, там и лошадь есть куда поставить, сегодня я к ним пойду, а завтра будет видно, — настаивает Дина.

Выезжаем на площадь с громадой какого-то собора и торговыми рядами. Стук колёс будит какую-то собаку, которая начинает заливисто лаять, высовывая нос из подворотни, и к ней тотчас же присоединяются другие из боковых улочек. Сворачиваем налево и скоро останавливаемся, к удивлению моему, не возле дома, а у маленькой покосившейся калитки, за которой угадываются какие-то буйно разросшиеся овощи и фантастические фигуры подсолнечников. Выгрузившись здесь, идём с чемоданами к двум маленьким светящимся оконцам почти на уровне земли. Какие-то высокие кусты обрызгивают нас с головой, когда мы задеваем их, пробираясь по узенькой тропинке. Пахнет помидорами и капустой. Открыв скрипнувшую дверь, входим. Так открывается новая, ещё не читанная глава книги, носящая короткое и пока ещё никаким содержанием не наполненное имя: Макарьев.

Макарьев Вид на Базарную площадь и Тихвинский собор.
Фото конца XIX — XX вв.
Макарьев Вид на Тихвинский собор от Кладбищенской улицы.
Фото конца XIX — XX вв.
Макарьев Вид с колокольни Тихвинского собора на Базарную площадь. Фото конца XIX — XX вв.

Открыв дверь и за один шаг миновав хозяйственную часть дома, темневшую устьем русской печи со всем её инвентарём: корчагами, ухватами, кочергами и сковородниками, — мы откинули занавеску и попали в маленькую комнатку, представлявшую переднюю часть избушки. Эта комнатка была увешана коврами и портретами, придававшими ей неожиданный уют. В этом домике, уже давно наречённом «макарьевской берлогой», меня ждала встреча с двумя новыми лицами. Одним из них была хозяйка дома — Любушка, старуха такой вышины, что она, только сложившись пополам, могла передвигаться в этой приземистой тесноте, ежеминутно задевая за что-нибудь головой в заколотом английской булавкой у подбородка чёрном шерстяном платке. Впрочем, она почти и не передвигалась и, сидя близ печи на своём ложе, ухитрялась делать почти всё необходимое, вытягивая лишь голову и одну из рук в желаемом направлении. В этих появлениях и исчезновениях её было что-то из сказок Шехерезады. Голова и руки то появлялись, тянулись через всю комнату, водружая на стол тарелки или чугунки, только что добытые из печи, то тотчас же втягивались обратно, словно щупальца огромного осьминога, о подлинных размерах которого нам предоставлено было только догадываться. Я уяснил себе всю внушительность этих размеров лишь значительно позже, когда, войдя в храм монастыря рождественским постом во время какой-то молитвы, когда все стояли на коленях, заметил среди церкви, полной молящихся, женскую фигуру выше среднего роста, вытянутую, как палка, среди согбенных прихожан и, по-видимому, не желавшую принять участие в общем смирении. Вслед за этим я узнал Любу и догадался, что и она, как все другие, стояла на коленях.

При всем том объяснялась Любушка тоже совсем как джинны, являвшиеся Аладдину, какими-то удивительными звукосочетаниями, доступными в полной мере одной только Санечке. Макарьевский говор, своеобразный и переполненный местными идиомами, был осложнён у неё природным косноязычием, поэтому долгое время все проявления как её гнева, так и удовлетворения оставались для меня немотивированными. Вдруг, среди наступившей тишины, возникнут какие-то непонятные колебания воздуха, как будто заговорило вскипевшее молоко, и чувствуешь себя так же тревожно и беспомощно — надо что-то сделать, сейчас уйдёт или зальёт керосинку, и все недоуменно переглядываются, если Санечки нет, а если она тут — все спокойны. Просто понять слова, разъединить их в этом потоке певучего бульканья мало, надо, кроме того, перевести их на русский язык, иначе что можно извлечь, например, из сообщения, что «лонись ососки жили баски», если вам при помощи подстрочника не объяснят, что лонись — это в прошлом году, ососки — поросята, жили — значит были, и баски — хорошие…

Кроме Любы, здесь обитало второе, почти такое же загадочное и поначалу совсем уже страшноватое существо — маленький старичок со стриженным бобриком черепом такой удивительной формы, что если бы Гофман был уже мною прочитан, я имел бы основание задуматься, какой заколдованный овощ, возникший на огороде джинна — Любушки, принял это человеческое обличье, не утратив характерного семейного сходства с редькой или редисом. Это сходство не могло быть скрыто благоприобретёнными позже чесучовым пиджачком (под которым легко можно было угадать недлинные корни, насильно вытянутые из разрыхлённой гряды тучного чернозёма), коротенькой подстриженной бородкой, пенсне…

Увидев нас, он стал часто посмеиваться каким-то овощным неестественным смехом, пугавшим и возбуждавшим беспокойство. Он смущённо снимал и надевал снова пенсне, потирал руки, начинал свёртывать цигарку, сыпал в неё махорку, но руки у него дрожали и табак сыпался мимо… На окнах висели гирлянды желтобоких дозревающих помидоров и, казалось, ждали своей очереди, чтобы тоже перевоплотиться во что-нибудь человекоподобное…

Прошло немало времени, прежде чем я привык к этому смеху, долго казавшемуся идиотическим, и научился ценить Санечкиного отчима Антона Дмитриевича Облеухова. Тогда я понял, что и этот смех, и смущённое дрожание рук — все это были лишь признаки самой искренней радости, не находящей себе другого внешнего выражения.

Друг раннего Брюсова, поэт и переводчик Мюссэ, мистик и чуть ли не демонист, потом в результате какого-то психического перелома обратившийся к религии и женившийся на овдовевшей Санечкиной матери, которую он давно любил, Антон Дмитриевич прожил разнообразную и интересную жизнь. Занявшись лесным делом, он проявил в нём большую сметку и коммерческие способности, чего трудно было ожидать от такого абстрактного и в повседневной жизни беспомощного человека. Он спас вконец расстроенное состояние Купреяновых, помог им выкупить заложенное имение, завоевал прочную привязанность и уважение детей, Павлика и Санечки, мать которых в конце концов согласилась принять его предложение, не любя его, только из чувства признательности, оценив его преданность и бескорыстие. Пройдя через два или три тяжёлых психических заболевания, через аресты и сиденье в чрезвычайке в первые годы революции, Антон Дмитриевич превратился ко времени нашего переезда в Макарьев в чудесного старика с большой и нежной душою, сохранившего от прошлого только свою замечательную память и неиссякаемую эрудицию. Добродушно подтрунивая над собственным неумением пришить пуговицу или достать чугунок из печки, не опрокинув его, он был совершенно не приспособленным к жизни, но одним из тех немногих людей, которые самую эту жизнь, никакого, казалось бы, в ней участия не принимая, незаметно делают для всех окружающих более осмысленной и полной глубокого значения…

— Еж приехал… ежевич, — похохатывая и ласково глядя на Санечку, повторял он её детское прозвище. — Тут без тебя у меня была «трудная жизнь», ежинька, — и, как бы выделяя кавычками отдельные слова, он вскидывал слезящиеся глаза, по-совиному стянутые в уголках книзу, — Люба каждую субботу баню топила и меня выпроваживала мыться. Табаком сорить «не приказывала». Овсяный кисель есть с молоком принуждала. (Ты можешь есть овсяный кисель с молоком, Серёжа? По-моему, такая гадость). Я ей говорил, что Санечка приедет, я ей «обжалуюсь». А она отвечает: «Я сама вот ужо ей обжалуюсь, какой вы тут без неё были неслух». Так что я уж тороплюсь упредить, все свои обиды тебе выскажу, как она тут меня утесняла. Белье менять заставляла. А по воскресеньям всё с утра приберёт так, что я уж и двинуться не могу, чтобы не намусорить. (Ты любишь «мусорить», Сережа? Я, например, без этого просто жить не могу, и Люба, и Санечка знают, что не могу, и оказывают мне некоторое снисхождение). Приберёт, пол «примоет» и сама исчезнет, а я один сижу и ларвов принимаю. Ты, верно, Серёжа, не знаешь, кто такие ларвы? Это больные крестьяне, которых Санечка с Диной гомеопатией пользуют, а вообще ларвы — это спиритический термин. Спириты считают, что есть такие второстепенные домашние духи.

Ларвы делятся у нас на два вида: «правские» и «неправские» — это уже не спиритическое, а Любушкино подразделение. Правские — которые приносят что-нибудь за лечение в благодарность: яйца или творог, а неправские — которые с пустыми руками ходят. Таких Люба не уважает. Тут как-то пришёл без неё один ларв женского пола, которому «в подвздохи вступило». Ну я дал ему, Санечка, у тебя из коробочки каких-то лепёшек, потом, когда он ушёл, я только догадался посмотреть, что же на коробочке написано: оказалось, мозольный пластырь.

Я перепугался, думаю, пропадёт ларв и мне достанется. И вдруг через неделю (я у обедни был), ларв пришёл благодарить — с Любой они тут объяснились — спасибо, говорит, барину, очень, говорит, помогло. И даже пять штук яиц принёс. Ларв оказался «правский». Так что я решил теперь всех лечить из этой коробочки, от любой болезни, если у меня такие способности в медицине…

Разумеется, весь анекдот был тут же им придуман, но рассказан с таким серьёзным простодушием, что Санечка и Дина сперва почти поверили и то с ужасом переглядывались между собой, то смотрели на старика, пока вызванная голова Любы, вдвинувшаяся в комнату через занавеску, не пояснила, что ларва барин действительно принимал и участливо обо всем расспрашивал «как толковый», но лекарств никаких не давал, а пяток яиц принёс «вовсе другой ларв», которому ещё Санечка делала примочки и давала какие-то капли.

Усталые с дороги, мы кое-как разместились и скоро заснули, исключая Дину, которая настояла на своём и отправилась с лошадью в «дом Троицких».

Новая жизнь началась. В маленьком городке все друг друга знали, и у Санечки было много друзей. Занятия в школе только что начались, и мои документы со справкой о том, что я выдержал испытания и принят во второй класс Новоторжской школы второй ступени, и с заявлением были приняты во вторую ступень Макарьевской школы. Однако по основным предметам — русскому и математике — предстояло всё же сдать испытания, или, вернее, так как официальные испытания уже закончились, подвергнуться проверке знаний. Русский не грозил мне никакими осложнениями, по алгебре я тоже был подготовлен неплохо, зато в геометрии я был очень слаб. Ещё был нужен немецкий язык, которого я не знал вовсе, но немецкий преподавала сама Санечка, и здесь затруднений быть не могло.

Для подготовки по математике был приглашён из той же школы преподаватель — Виктор Васильевич, совсем ещё молодой близорукий человек, скромный и робевший. Смущённо подёргивая раздвоенным хрящиком носа, он достал курс геометрии, раскрыл его на какой-то теореме о подобии треугольников и заставил меня читать и повторять доказательство до тех пор, пока я не заучил его наизусть, совершенно так и не поняв ни смысла, ни цели этого доказательства.

Позже, когда на испытании он попросил меня доказать именно эту самую теорему, чего я по наивности вовсе не ожидал, и поставил мне хорошую отметку, между нами возникло чувство неловкости. Эта неловкость продолжалась и в дальнейшем, и ненависть моя к предмету, в котором приходилось только заучивать фразы, казавшиеся бессмысленными и остававшиеся в памяти ни к чему не прикреплёнными, чтобы бесследно из неё исчезнуть в самом недолгом времени, укрепилась. Поэтому-то, при хороших способностях к другим предметам, в геометрии я как был, так и остался на долгие годы безнадёжным тупицей.

А ведь ещё в Новинках старая дедовская тетрадь, в которой безукоризненным почерком порыжевшими чернилами были вписаны первоначальные аксиомы и вычерчены круги и треугольники, мне очень нравилась.

Первая фраза из этой тетради: «Геометрия — слово греческое, значит, собственно, землеизмерение», — и определения точки, прямой и окружности легко запоминались и нравились своим лаконизмом и логической стройностью. Только спустя немало лет, уже проходя аналитику, я обрёл снова слабую тень этого первоначального впечатления от геометрии. Очевидно, дело было не столько в моей неспособности, сколько в том, что всё как-то так складывалось, что никто не сумел зацепить моё сознание этим предметом. Как часто и после приходилось мне изучать что-либо, иногда целыми годами преодолевая мучительное внутреннее сопротивление от полного непонимания, для чего мне это нужно, в то время как педагоги, оставляя без ответа этот главный вопрос как нечто несущественное или само собой разумеющееся, лезли в дебри схем, формул и доказательств и насильно влекли меня за собой в эти дебри, упирающегося и с поистине ослиным упрямством стремящегося свернуть с этой безжизненной и пыльной дороги на свежие зеленеющие лужайки, окаймлявшие её с обеих сторон…

Макарьев Вид от пристаней на Макарьево-Унженский монастырь.
Фото конца XIX — XX вв.

Городок был настолько мал, что в сравнении с ним Торжок мог показаться огромным и оживлённым центром. Мужской монастырь на холме, над речной долиной, и рядом с ним невысокое кирпичное здание школы второй ступени находились минутах в пятнадцати ходьбы от дома, при этом немного в стороне оставалась базарная площадь с торговыми рядами и большим, унылой архитектуры, собором. Яблоневые сады и огороды были почти при каждом доме. Необыкновенно пышные капустные гряды разрастались почти до пояса, воздух был наполнен запахом зреющих, но не дозревающих помидоров, которые желтели на своих прядях, прильнув к воткнутым в землю хворостинкам. Подсолнечники доминировали над этим огородным изобилием, то там, то здесь задумчиво клоня свои яркие экзотические шляпы…

Макарьев Уголок Базарной площади.
Фото конца XIX — XX вв.

Первое посещение школы, о котором я думал не без некоторого испуга, сошло вполне благополучно. Войдя в чисто выбеленный, с голубыми панелями понизу, просторный класс, откуда ещё издали слышался громкий хохот и крики, я сперва несколько оторопел. Крепко сбитый мальчик, с тёмными живыми глазами и светлыми коротко подстриженными волосами, мчался по коридору, образованному двумя рядами парт, преследуемый двумя другими, и вдруг, подскочив, перемахнул через парту в тот момент, когда его уже готовы были ухватить за туго затянутый ремень. Другой мальчик, крупный, с очень большой головой и грустными, задумчивыми глазами, сидя на передней парте, пришпиливал булавкой к спине отвернувшегося соседа бумажку с какой-то надписью. В ряду парт, установленных вдоль окон, чинно сидели девочки. При моем входе все воззрились на меня. Возня и движение замерли было, но едва только я проследовал к своему месту, сопровождаемый математиком Виктором Васильевичем, который оказался нашим классным наставником, и он вышел, возобновились с новой силой.

В коридоре зазвенел звонок. Я достал свои тетради. В чёрной старомодной шёлковой кофте с плиссировкой, с золотым пенсне на носу, быстрой походкой вошла в класс преподавательница русского языка и литературы — Мария Андреевна Бржостовская. Начался первый урок. Подтянутая старуха, с жёлтыми накладными волосами, была, как я узнал позже, далеко не всеми любима; она не отличалась ни прямотой, ни справедливостью, ни искренностью, но преподавала хорошо и интересно, так что, в особенности первое время, свою любовь к её предмету я, в какой-то мере, переносил и на неё. Всё, что она рассказывала, было мне интересно, тем более что многое знал я и прежде, и чего не знал, о том умел догадаться, схватывая на лету первую фразу или даже слово. Речь шла о русской песне. Большой опыт помогал ей живо вести урок, никого не оставляя в стороне. Сохранившая ненаигранную восторженность либеральной курсистки, она сама увлекалась, цитируя что-нибудь то из Некрасова, то, для контраста, из Домостроя, приводя на память тексты песен, плачей, и время шло незаметно. Ученики вставали чаще всего не опрашиваемые по фамилиям, а по желанию, и при каждом новом вопросе над партами поднимались руки желавших на него ответить.

Два часа пролетели друг за другом. В классе появился Виктор Васильевич, и общее оживление тотчас же угасло. Это была геометрия. Вёл он её добросовестно скучно, не отклоняясь от учебника и внося в уроки какую-то утомительную монотонность, от которой они казались по меньшой мере вдвое длиннее.

Я уже знал, что румяного мальчика с контрастом светло-льняных волос и тёмно-карих глаз зовут Гурий Зубков, а большеголовый и задумчивый на передней парте — это Боря Кузнецов, первый силач в классе, «Кузнец Вакула». Со мной рядом сидел застенчивый паренёк из деревни, Коля Мясников, который всё время, почти не поднимая глаз, старательно и мелко записывал в какой-то, уже некогда использованной, конторской книге, экономя бумагу и окружая бисером своих записей каллиграфические строки, сделанные другой рукой и посвящённые какому-то фуражу, отпущенному в кредит и за наличные. Чёрная парта, за которой я сидел, была кое-где порезана перочинными ножами. Чьи-то незнакомые фамилии и имена были вырезаны в разных местах: иногда имя и фамилия мальчика соединялись знаком равенства с именем и фамилией девочки, что создавало довольно странные формулы. Едва лишь звонок возвещал конец урока, в коридоре, по мере того как преподаватели покидали классы, возникал оглушительный и все нараставший шум и гвалт. Все гурьбой вылетали к дверям, сшибая друг друга, кто-то падал, кто-то свистел, девочки взвизгивали, и за минуту перед тем пустой коридор начинал походить на современный бедлам. И вдруг всё стихало снова: в глухом форменном сюртуке с блестящими пуговицами, чем-то неуловимо похожий на бульдога, медленно проходил директор — Сергей Яковлевич Суворов. Он никогда не повышал голоса, но боялись его все ужасно. Этот молодой ещё человек нашёл линию поведения, соответствовавшую занимаемому им положению, и твёрдо этой линии держался. Никогда ни одной улыбки, ни одного поощрительного или одобряющего жеста. Лаконичные, односложные фразы (и то лишь в крайних случаях), а не то один только пристальный взгляд маленьких серых глаз из-под густых светлых бровей — и каждый сжимался, чувствуя себя в чём-нибудь виноватым.

«Что случилось?» — спрашивал он едва слышно, нарочито медленно выцеживая каждую букву. Перемазанный чернилами малыш, только что подставивший ножку товарищу, дёрнувший за косы одновременно двух девчонок и стремившийся уйти от расплаты и вместе с тем кинуться навстречу новым подвигам, остановленный на бегу, немел и прирастал к полу. «Я спрашиваю, что произошло, что вы так торопитесь?» — столь же медленно спрашивал Суворов. Вся кровь бросалась в лицо преступнику, подымалась до лба; казалось, даже корни волос, привставших от ужаса, краснели и наполнялись ею. Преступник молчал, да и что было ему ответить. «Не отвечать, когда вас спрашивают, — невежливо. Тем более старшим. Вы в каком классе учитесь?» — «В первом бе», — шелестел злоумышленник. «В первом?» — не унимался директор. — «Бе», — приходилось повторить мальчугану, и если за этим даже не следовал вопрос о фамилии, то после такого разговора он притихал уже на весь остаток дня, заботясь только об одном: как бы не попасться Суворову на глаза вторично. Если же вдобавок приходилось назвать и свою фамилию, то впечатление сохранялось несколько дней, в течение которых виновный пребывал в ожидании какой-то неведомой кары. То, что такая кара никогда не наступала и мелкие шалости, как правило, оставались без последствий, никого не успокаивало. Директор смотрел и выспрашивал с таким свирепым видом, что оставлял всех своих маленьких собеседников в уверенности, что он ничего не забывает, во-первых, и ничего не считает мелким и не заслуживающим внимания, во-вторых, и что все такие встречи и разговоры, сохраняющиеся где-то в тайниках директорского мозга, рано или поздно могут быть извлечены и разом предъявлены к взысканию.

Какая-то неясная ассоциация мучила меня каждый раз, когда я думал о директоре или встречался с ним. Наконец я вспомнил: «Жавер!» Жавер из «Отверженных» Виктора Гюго. Вот кого напоминал он мне больше всего…

Осенний период и обилие огородных овощей сказывались в том, что излюбленным лакомством многих ребят была сырая репа. Когда один из соседей по классу, Паша Воловов, очистив очередную репку, угощал другой кого-нибудь из товарищей и оба решительно и с хрустом откусывали белыми зубами упругую мякоть, это делалось ими с таким аппетитом, что, кажется, могло бы вызвать только стремление к подражанию. Но запах этой сырой репы, преследовавший меня целыми днями, угадывался мной повсюду с отвращением. Репой пахли руки, пахла одежда, пахли тетради и учебники товарищей. От этого запаха, свежего и немного едкого, некуда было уйти, и я молчал, но привыкнуть к нему не мог, и втайне меня мутило. Впрочем, если не считать этой обонятельной неприятности, с классом я скоро освоился, с товарищами сошёлся, если и не до конца, то все же довольно близко, с преподавателями познакомился, и всё как-то наладилось.

Впервые меня окружала среда детей моего возраста, и это было с непривычки очень странно. Неуверенность первых дней сменилась вскоре другой крайностью. Я оказался самым непоседливым, самым безудержным шалуном в классе. Это поставило меня в несколько особое положение и сделало не совсем понятным для остальных мальчиков. Одни, как, например, сын присяжного поверенного, серьёзный мальчик Тося Шипов, с взрослым угреватым лицом и манерами, исполненными сознания собственного достоинства, не по летам развитой и много читавший, относились слишком презрительно к бесконечной возне и детским выходкам, которым я предавался с увлечением как во время перемен, так, нередко, и на самих уроках. Другие, с которыми я мог возиться и дурачиться сколько мне было угодно, не могли разделить моих более серьёзных интересов, бывших для них трудными и недоступными в такой же мере, как первым казались легковесными и поверхностными. В результате за мной оставалось какое-то промежуточное положение. Учился я посредственно, выделяясь только по литературе и истории, и самолюбия, которое заставляло бы меня добиваться хороших отметок, был почти лишён. Усидчивости и привычки работать не было также. Уверенность в своих способностях, укоренившаяся ещё с детства и поддержанная лёгкостью приёмных экзаменов, сданных в Торжке, создавала повышенное представление о своих силах. Думалось, что, просмотрев заданное наскоро перед самым уроком, я уже буду знать его не хуже остальных, а больше ничего и не надо. Часто оно так и было, но когда я просматривал свои учебники слишком уже наскоро, а некоторые преподаватели, довольно быстро меня раскусившие, не удовлетворялись уверенной болтовнёй о чём-то, близком к заданному вопросу, и стремлением отделаться весьма приблизительными и пустопорожними фразами, — в журнале возникали плохие отметки.

К тому же описанное начало знакомства с нашим математиком и то, что немецкий вела у нас сама Санечка, уже вовсе не располагали серьёзно относиться к этим двум предметам, и заставить себя заниматься ими как следует я так и не мог.

А дома ждали сытные, хотя и однообразные блюда из овощей, упревших в русской печке: тыквенники, брюковники и морковники да овсяные кисели, дома ждали книги, которыми были доверху забиты все углы Санечкиной берлоги, ждали беседы с Антоном Дмитриевичем, отводившим со мной душу, делясь, как со взрослым, всем, что ни приходило только ему на ум, и предаваясь воспоминаниям. Навещая Павлика в Петрограде, он познакомился с обоими моими старшими братьями и хорошо их помнил, да и помимо этого ему было о чём порассказать. Живой, острый ум его своеобразно и деятельно на всё реагировал, во всем стремился принять участие. Поглощённые школьной и хозяйственной деятельностью, Санечка с Диной уделяли ему мало времени. Своя корова, лошадь — тот самый Мальчик, на котором мы приехали, хотя и находившаяся большую часть времени где-то на прокормлении у знакомого крестьянина между Макарьевом и станцией Нея, требовали постоянных забот. Продажа молока, покупка сена, подготовка к урокам и исправление школьных тетрадей — всё брыэто сменялось, перемежаясь визитами «правских» и «неправских» ларов[3]. Гомеопатией лечила ещё покойная Санечкина мать, и больные продолжали ходить к Санечке и после её смерти. Скоро я уже знал, что ярко-оранжевые лепестки ноготков, которые росли на нескольких грядках в огороде, настоянные на спирту или, за его отсутствием, на самогоне, становятся календулой и начинают исцелять от большинства как внутренних, так и наружных болезней.

Вскоре мы перебрались в подысканную Санечкой квартиру через дом от Любиной избушки. Мы получили просторное обиталище, где было даже электричество — роскошь, которой мы не знали и в Торжке, а тем более редкая здесь, где в большинстве домов обходились керосиновыми лампами. Правда, это электричество ежедневно без десяти минут двенадцать ночи подмигивало, чтобы ровно в полночь угаснуть до следующего вечера, но и этого было уже много.

— Дина, ты керосину добавляла в керосинку?

— Да, а что?

— Что-то она плохо у меня горит, и ландрин никак не расходится, — доносится из дома.

Я осторожно притворяю за собой калитку и останавливаюсь, скрытый буйной огородной зеленью. Они ещё ни о чём не знают — это ясно. О катастрофе мне придётся рассказывать самому. Это так неприятно, что внутри образуется при одной только мысли об этом какая-то сосущая пустота. И нет путей как-нибудь скрыть. Сейчас начнутся расспросы: почему ты так рано вернулся, у вас же должно было быть ещё два урока. Ну, сегодня ещё так, а завтра? И завтра утром нельзя идти в школу. Анна Александровна так и сказала: если к завтрему всё не будет исправлено, можете оба не являться больше, считайте себя исключёнными. А как тут исправишь: это, наверное, долго и, может быть, дорого стоит. Сколько именно — даже приблизительно я не знаю, да если бы и знал, не мог бы судить: просто это дорого или дорого очень. Может быть, настолько, что окажется никому и не под силу оплатить. Своих денег у меня, в сущности, никогда ещё не было, только в Торжке, когда я покупал книги, но тогда деньги были другие — сотни и тысячи, теперь рубли и червонцы; откуда и в каком количестве они берутся у сестры, у Санечки, я знаю очень нетвёрдо, потому что никогда не приходило в голову этим интересоваться, но понаслышке было известно, что добываются они с трудом и что их вечно не хватает…

…Смотрю на голубоватую ботву каких-то овощей, с застоявшимися в углублениях у черенков стеклянными брызгами росы. В раскрытом окне домика вижу обрамлённую связками жёлто-зелёных помидоров голову Антона Дмитриевича. Он озабоченно, как всегда, крутит «козью ножку». Я уже знаю, что курению махорки предшествует необходимость изготовления козьей ножки. Этот процесс распадается на три операции: ножку надо сперва свернуть, потом засыпать и, наконец, перегнуть пополам и «заслюнить» тонкий конец; при изготовлении «флотской» процессы остаются теми же, но порядок их меняется — надо сперва засыпать табак и затем уже свёртывать…

И как всё до этого было хорошо. Нужно же было связаться с этим негодным «Клятышкой»! Впрочем, вольно ж и ему, очертя голову, не глядя, хлестать ремнём, да ещё пряжкой. И раздразнил-то его не я, а Мясников с Гурием, а я только проходил мимо. Когда он наскочил на меня — дал ему щелчка, и тут он и кинулся на меня с ремнём. И вот злобный паршивец норовит обязательно хлестнуть пряжкой по чему попало…

У самого дома цветут яркие, пламенеющие среди зелени настурции. Из коротенькой трубы поднимается синеватый дымок. День ясный и тёплый. Санечка с Диной в тамбуре о чём-то переговариваются. Варят конфеты. Это неисчерпаемое количество ящиков с довоенным ландрином, слипшимся в сплошную массу, почти утратившую сладость и разрубаемую только топором, покупается за бесценок в маленькой лавочке, открытой в торговых рядах Дининым отцом Дмитрием Александровичем под громкой вывеской: магазин «Посредник». К ландрину добавляется патока, и после варки получается тёмно-коричневый ирис, твёрдый и очень экономичный — идёт на продажу в тот же магазин в качестве уплаты за ландрин. Охотно берут его знакомые крестьяне и приходящие лары, остаётся кое-что и для себя. Пока он свежий и тёплый — очень вкусно, особенно если молока добавлено побольше, но обычно ландрин растворяется в воде, а молока добавляется очень немного в самом конце, перед тем как разлить массу на смазанные маслом плоские блюда и наметить ножом на ней насечки, чтобы после она легко ломалась на маленькие кубики…

…И, конечно, можно было отнять у него ремень, скрутить ему руки — я сильнее, но потому-то и не хотелось связываться. Мало интереса смотреть, как он будет изворачиваться, пытаясь укусить, а после, когда ничего не выйдет, поднимет рёв на всю школу… Ну я и выбежал в коридор и дверь за собой захлопнул, а он — трах по ней пряжкой… по стеклу. Стекло вдребезги. Осколки, звон, и тут же Анна Александровна Груздева — дежурная по школе. Я остановился, он тоже вылетел следом за мной в коридор, упал или нарочно бросился — кто его знает — на пол, и в слёзы. Ревёт и пальцем тычет: «Это он, это всё он, я не хотел…» А чего не хотел — ремень-то в руке, я, что ли, бил стекло, впрочем, я, конечно, оправдываться не стал, да ведь, кажется, и так ясно… Глупо получилось… И вот теперь надо где-то доставать такое стекло, вставлять его, а кто его знает, как всё это делается… И хорошо ещё, Суворова не было, он куда-то уехал. Впрочем, может быть, и напрасно не было. Говорят, он справедливый, во всяком случае, ничего не разобрав, выгонять из школы, пожалуй что, и не стал бы, как эта. Ей что, она в нашем классе не преподаёт… «Можете оба считать себя исключёнными…» Нехотя, медленно иду к дому. Я ещё недостаточно освоился со школой, со всеми законами этого нового для меня мира, чтобы отличить пустую угрозу от реальной опасности и соразмерить своё преступление с возможными последствиями.

…Всё оказалось гораздо проще, чем я мог думать. Никто особенно не переживал происшедшего. Санечка даже пошутила, что по моей расстроенной физиономии она ожидала чего-нибудь более серьёзного и что если такие события не будут со мной повторяться чаще, чем раз в полугодие, как ей хотелось бы надеяться, то это ещё терпимо. И тут же, со свойственным ей практицизмом, заметила: «Однако же, вам следовало договориться, раз оба считаетесь виноватыми, кто что делает: один, скажем, достаёт стекла, другой берёт на себя стекольщика, например». Пришлось сознаться, что мой компаньон ни в чём не считает себя виноватым и там же, на месте, размазывая слёзы грязным кулаком, заявил, что денег ему никто не даст и вообще он поправлять ничего не может и не будет, а вставлять стёкла должен я один. Тогда Санечка посулила взяться за это дело. Мне было выдано пять рублей и указано снять размер, а завтра в большую перемену сходить в лавку, купив стекло, принести его в школу и ни о чём дальше не думать.

На следующий день я с утра, как всегда, отправился в школу. Никто из преподавателей не обратил на меня внимания и ни словом не напомнил о вчерашнем. Только товарищи мои ещё заканчивали обсуждение события и издевались над Клятышевым. Огненно-рыжий и вихрастый, этот мальчишка, самый малорослый в классе, с веснушчатой физиономией, покрытой какими-то преждевременными морщинами, ходил, нагловато хихикая, и блестел узенькими злыми глазками какого-то зеленовато-грязного цвета, как и всегда, беспрестанно заправляя за куцый ремешок ситцевую коротенькую рубашонку, то и дело выбивавшуюся из-под него, обнажая бледную нездоровую кожу туловища.

Этот обитатель самой задней парты был в классе существом чужеродным. Никто не бывал у него дома, да и его к себе не звали, не знали его родителей, из которых жив был, кажется, только пьяница-отец, говорили, что он очень беден, что эта ситцевая рубашка да выгоревшая курточка с коротко обрезанными лохматящимися рукавами зимой — это всё, что у него имелось. Сам он рассказывал, что питается одной лишь немазаной картошкой, рассказывал, мешая обиду и зависть ко всем лучше него обеспеченным товарищам с какой-то вызывающей кичливостью. Ни тетрадей, ни учебников у него никогда не было, и, по-видимому, жизнь даже самых бедных из нас, вроде Коли Мясникова, была безоблачной по сравнению с его жизнью. Однако никто из нас никогда не дозволял себе, даже намёком, смеяться над его бедностью и нуждой. Да и не было никого, кому это могло показаться смешным. Нужду в том или ином виде пришлось изведать почти каждому. И не в ней было препятствие к тому, чтобы стать полноправным товарищем. Дело было не в таких обстоятельствах, в которых, как все мы уже понимали, он не был и не мог быть виноват. Он сам не хотел считать себя никому товарищем, болезненно чувствовал своё неравенство со всеми нами и недоброжелательно, настороженно то и дело подчёркивал это неравенство. Обращаясь к тому или другому из нас, даже к наиболее серьёзным и спокойным, вроде Тоси Шипова или Бориса Кузнецова, он так легко и без причины переходил от заискивающего к покровительственно-наглому тону, так спешил свалить на другого всякую свою вину и трусливо выдать товарища даже в тех случаях, когда это ничем не оправдывалось и ничто самому ему не грозило, что ни о какой дружбе с ним у кого-либо из нас, остальных, не было и речи. Не помню, был ли он уже членом комсомола или только готовился вступить, но влияние, исходившее оттуда, сказывалось на нём сильно. Революцию он воспринимал как сделанную непосредственно ради него и таких, как он. Мы — не только я, но все мы, наши семьи, наши преподаватели, вся администрация школы — всё это были буржуи. По-видимому, временами он через комсомол получал какую-то довольно скудную, но для него весьма ощутимую помощь, вроде, например, валенок к наступавшей зиме, может быть, и ещё чего-нибудь. Оттуда он приносил книги, какие-нибудь политические брошюры, которых не мог одолеть, кажется, вовсе, или «Неделю» Либединского, которую таскал с собой чуть не целую зиму, испытывая, по-видимому, крайне тщеславные переживания, что она у него есть, что получена она им оттуда и что это совсем не то, что всякие наши дворянские классики, — которых заставляет учить чуть ли не наизусть Марья Андреевна. А уж она ли ни старалась, бедная, быть на высоте положения, она ли ни считала себя передовым и революционным педагогом и ни прикалывала алых шёлковых бантов в дни революционных праздников. Борис Клятышев не «клевал» ни на Некрасова, ни на шёлковые банты. Он решительно отверг бы, впрочем, и самого Либединского, если бы его принесла к нам та же Марья Андреевна, со своим накладным шиньоном и золотым пенсне.

За эту-то вот глупую озлобленность, за отсутствие элементарных представлений о товариществе «Клятышку» слегка презирали и поддразнивали в классе. Поддразнивали, впрочем, большей частью весьма добродушно, и ни о какой травле не было и речи. Ему охотно подсказывали, хотя порой он вдруг выступал против всяких шпаргалок и подсказываний, очевидно, восприняв что-то о необходимости борьбы с этими пережитками старой школы, и, конечно, с треском «сыпался». Ему одалживали учебники и терпеливо подолгу объясняли непонятные места в заданных уроках. Вообще говоря, относились очень добродушно даже ко всяким его нелепым и злобным выходкам, тем более что он был самым малорослым и слабосильным, и удовольствие обидеть или поколотить его, слишком легко осуществимое, не принесло бы обидчику ни почёта, ни удовлетворения. В большую перемену мы отправились вдвоём покупать стекло и оттуда разыскивать какого-то его дядю, который мог это стекло вставить. Я шагал молча и быстро, Клятышев семенил рядом, то отставая, то забегая вперёд и заглядывая мне в лицо, но я не шёл ни на какие авансы. В кармане моём лежали две верёвочки, на которых узелками были обозначены длина и ширина выбитого стекла.

Стекло было найдено быстро, но дядя-стекольщик оказался почти за пределами города, и визит к нему отнял немало времени. В дом к нему входить я не стал, предпочитая подождать на улице. В конце концов всё было улажено, и когда мы возвратились в школу, запоздав на урок рисования, я вздохнул с облегчением, на всякий случай ещё раз дав про себя зарок держаться с этих пор подальше от того, кому я был обязан этой историей, что мне казалось необходимой мерой предосторожности. Его поведение было в моих глазах настолько не товарищеским, что я, несомненно, и сдержал бы это слово, если бы не новая, не менее нелепая и вовсе уже от меня не зависевшая, случайность.

Вечерами некоторые из товарищей — Кузнецов и Гурий, реже Тося, бывали у меня дома, ходил к ним и я. Понемногу вместе с привычкой приходила и любовь к школе. Мне нравилось поутру, наскоро выпив чаю и надев серую гимназическую шинель, в своё время принадлежавшую ещё Павлику Купреянову, бежать привычной уже дорогой, когда тонкий ледок утренних заморозков, затянувший лужицы, похрустывал под ногами. Нравилось, быстро скинув эту шинель, минуя дремлющего в вестибюле, охраняющего неприкосновенность звонка, истопника Фертова, чернявого и раздражительного человечка с каким-то скопческим выражением жёлтого безбородого личика, проходить в класс. Здесь, минуя заграждения в виде нарочно подставленных ног, отвечая лёгкими тумаками в спину на дружелюбные тумаки, здороваясь и отшучиваясь, проходил я на своё место. Коля Мясников буркал мне какое-то приветствие, не поднимая глаз от своего гроссбуха: он вечно что-нибудь подчитывал, подзубривал и редко позволял себе разойтись и принять участие в общей возне.

Плотный Гурий Зубков, с тёмными весёлыми глазами, вертелся на передней парте, искоса посматривая на хорошенькую Варю Верховскую, чьё имя давно уже связывалось с его именем посредством многочисленных знаков равенства, начертанных повсюду, вплоть до стен монастыря. Паша Воловов беззаботно грыз очередную репку, и Тося Шипов, закрыв ладонями оба уха, повторял и без того хорошо выученный урок, чтобы не утратить положения первого ученика в классе, что нанесло бы непоправимый удар его самолюбию. Борис Кузнецов сосредоточенно рисовал какую-то карикатуру и взглядывал на меня своим всегдашним грустным взглядом, делавшим привлекательным всё его большое угреватое лицо. У чёрной доски, исписанной мелом, сменяли друг друга преподаватели: Виктор Васильевич, мямливший что-то о вписанных и описанных многоугольниках и касательных к окружности, Санечка, со своим прямым пробором, разделявшим блестящие тёмные волосы, в собольей горжетке и ярко-зелёной вязаной кофточке, энергично вдалбливавшая в наши головы спряжения немецких глаголов, «география» — маленькая бесцветная старушка, Наталья Никоновна Синицына, шепелявившая что-то крайне наивное, как только случалось ей выйти из границ, определённых высказываниями курса Баркова и Чафранова, больше которого и самой ей, видимо, не удалось ничего усвоить за всю свою долгую жизнь.

В то утро я отправился в школу в особенно безмятежном расположении духа: приближалась к концу первая четверть, большинство отметок было уже выставлено, и остававшиеся предметы не могли сулить мне особых затруднений и неприятностей. День был ясный и солнечный. В овраге возле монастыря золотилась листва берёз, освещённая солнцем, а ниже, в тени, ещё зеленели какие-то кусты, не тронутые увяданьем осени. Предстояли лёгкие уроки — ботаника, рисование, а первые два часа занимала Марья Андреевна, которая должна была раздать наше последнее сочинение с отметками, и я с нетерпением ожидал результатов. Это сочинение было не совсем обычным. Прошлый урок свой учительница начала вопросом, читал ли кто-нибудь из нас рассказ Чехова «Спать хочется». Оказалось — никто. Тогда она стала читать нам этот рассказ вслух. Содержание заключалось в том, что девочка Варька, нанятая в няньки в деревню, укачивает младенца. Больной младенец плачет и не спит, а Варьке самой смертельно хочется спать, и младенец все ревёт, а Варька все укачивает. Так как больше ничего в рассказе не происходило, то мне скоро надоело, и я стал слушать не особенно внимательно. Внезапно, не дочитав до конца рассказа, Марья Андреевна захлопнула книгу. Младенец так и не затих, а Варьке так и не удалось заснуть, чего нельзя было сказать обо мне. Монотонность рассказа, хотя и короткого, укачала меня так, что я не сразу опомнился и сообразил, в чём дело.

— А теперь достаньте бумагу и перья, — говорила учительница, — и пусть каждый из вас напишет окончание рассказа.

В сочинениях я отличался и потому любил их, даже самый процесс писания доставлял мне удовольствие. Выйдя из своего забытья и не давая себе труда долго задумываться, я стал быстро писать. Что остаётся делать Варьке? Разумеется, ей следует кончить самоубийством.

Самоубийство давно уже было излюбленной темой моих размышлений. Начиная с разговоров с сестрой, пытавшейся утвердить меня в мнении, что самоубийство — это почти всегда трусость и малодушие, я укреплялся в противоположном. Малодушием я считал только то, что до сих пор ещё продолжаю жить, хотя давно и глубоко уверен в бессмысленности жизни. Рано или поздно, но самоубийство представлялось мне естественным концом моего существования, как и существования всякого разумного человека. В Торжке я начал было писать даже нечто вроде рассуждения на эту тему. Между прочим, там был такой отрывок:

«…Народная мудрость говорит, что ложки дёгтя достаточно, чтобы испортить бочку мёда. Человеческую жизнь я, напротив, сравнил бы с бочкой дёгтя, в которую влита одна ложка мёду — ложка счастья. Достойно ли человека заниматься терпеливым вылавливанием этой ложки, всё равно мало на что годной? Выход из этого глупого положения только один: отказ от самой жизни, то есть самоубийство. Так как не у всех людей достаточно решимости, чтобы делать для себя этот вывод, они предпочитают опьяняться разными идеями, стараются убить чем-нибудь время, забыть, что они все равно осуждены на смерть и что в итоге всех усилий она, и никто другой, ожидает их. Отчего же, раз она всё равно неизбежна, раз на долгом пути к ней не ждёт ничего хорошего, надо ещё тащиться весь этот путь, а не спрыгнуть в пропасть, сразу отказавшись участвовать в глупой комедии, ни цель, ни смысл которой нам не понятны? Трусость, только подлая трусость останавливает нас, удерживает от этого, как бы и чем бы мы себя ни обманывали…»

Так писал я, с полным убеждением в своей правоте, два года назад в Торжке, тринадцати лет, в пору наибольшего своего морального одичания и одиночества.

Теперь здоровая жизнь, заполненная систематическими занятиями, общение с товарищами отвлекали от подобных мыслей. В сущности, мне было хорошо и не на что было жаловаться, но если я задавал себе вопрос о конечной цели всего этого, ответ был все тот же. В этом отношении ничто не изменилось…

Перо быстро скользило по бумаге. Моя, уже моя, а не чеховская, Варька выскакивала на улицу из пустой избы, преследуемая звучащим в ушах детским плачем. Клочки унылых, безрадостных воспоминаний мешались в её мозгу с безрадостным настоящим. Она ни на что не могла рассчитывать, ничего ожидать: вечно будет скрипеть эта люлька, вечно надо сидеть, не засыпая, повторяя всё одни и те же движения. И вот она бежит, скользя по грязи, едва не падая, сквозь беззвёздную осеннюю ночь. Перед ней — обрыв, дальше некуда. Внизу холодная и мутная река, вздувшаяся от непрестанных дождей. Но ей уже всё равно, лишь бы дальше от этого вечного плача, этой ненавистной жизни. Она на мгновение останавливается, и позади неё слышится снова этот надсадный детский крик, будто преследующий её по пятам. Больше выбирать не из чего. Отчаянно взмахнув руками, она бросается вперёд. И некому услышать даже слабого всплеска и шороха подсохшего кустарника, опять сомкнувшегося над обрывом…

Сочинение казалось мне удачным. Я был уже уверен, что ничего иного и не могло произойти в итоге рассказа, и с увлечением торопливо исписывал страницу за страницей, как и всегда, забывая ставить запятые… Придуманный мною конец рассказа выглядел для меня настолько безошибочно убедительным, что я побаивался только одного: как бы большинство товарищей не написало того же самого.

Вместе с тем, предвкушая триумф своего произведения, я и после урока не стал никого расспрашивать о том, что они написали, и не рассказывал о том, что написал сам…

И вот звонок к первому уроку. В класс входит Марья Андреевна и кладёт на стол стопку наших тетрадей и отдельных листков, размеченных кое-где, как это угадывается уже по верхней странице, красным карандашом. С первых же её слов меня постигает разочарование:

— Ну, вот ваши сочинения. Должна вам сказать, что написали вы, большинство из вас, много, но рассказ прослушали, когда я читала, недостаточно внимательно. Я не дочла вам всего трёх строчек, и всё было уже совершенно ясно. Варька у Чехова смотрит на ребёнка и вдруг совершенно ясно понимает, кто её враг, кто не даёт ей заснуть. Враг — ребёнок. Я даже нарочно подчеркнула эти слова, когда читала вам, и все-таки ни один не догадался, что же именно она сделала…

В наступившей паузе раздаются вопросительные писки заинтересованных девочек. Марья Андреевна торжествующе обводит класс глазами.

— Как что? Да придушила его просто-напросто. Вот и всё! — Класс удивлённо ахает.

— Ну конечно. Ведь лишение сна — это самая страшная пытка. Можно вынести холод, голод, жажду, а попробуйте-ка не спать. Человек может от этого с ума сойти… — и Марья Андреевна продолжает что-то о глубоком психологизме Чехова, всё выше закидывая голову, как всегда делает это, увлекаясь…

Сознаюсь: я был ошарашен таким неожиданным заключением. Этот, столь естественный с точки зрения любимой преподавательницы, выход никак не мог и мне показаться естественным. Моя терпимость, нередко граничившая с неустойчивостью, никак не могла оправдать ни такого более чем странного выбора рассказа для классного сочинения, ни настойчивости, с которой от нас требовали оправдания детоубийства.

Что сказал бы отец, подумалось мне, если бы он был жив, если бы услышал о таком уроке? Не назвал ли бы он «вертепом» самую школу, где такие «мерзавки» допускаются к преподаванию, и не взял бы немедленно из неё любого из сыновей, при его радикализме и склонности смотреть слишком серьёзно на всякие подобные «веяния времени»? В его отношении нельзя было даже усомниться.

— В большинстве сочинений, — продолжала Марья Андреевна, — Варька просто засыпает и ничего больше не слышит. Дальше у одних, как например у Зубкова, в доме происходит пожар, и они все сгорают, у других её будят и заставляют укачивать снова, у некоторых, главным образом у девочек, появляется Варькина мать и забирает её обратно домой, у одной Варька умирает, непонятно почему, со счастливой улыбкой, и какие-то призраки, видимо ангелы, уносят её, надо полагать, прямо в рай. Это, конечно, уже совсем не годится, и я даже не ожидала встретить такое сочинение; это лет сорок тому назад, до революции, писали такие сладенькие рассказы…

— У Николая Мясникова — одно из лучших сочинений, — говорила учительница. — Варька у него убегает обратно в свою деревню. Написано просто и хорошо. У Толстого она кончает самоубийством. Как и всегда, складно написано, но вовсе не жизненно: это же девочка совсем ещё, ей и в голову не может прийти…

Варька — совсем ещё девочка. Я — мальчик по возрасту и по развитию гораздо старше её, но тот наиболее простой выход, который пришёл ей в голову, кажется мне чудовищным и нелепым.

Урок окончен. За сочинение мне поставлено «хорошо». Впрочем, у нас чуть не у каждого преподавателя своя система отметок. Официально приняты три оценки: слабо, или плохо, удовлетворительно и весьма удовлетворительно, или отлично.

Некоторые добавляют к двум последним определениям плюсы и минусы, а у Марьи Андреевны есть ещё своя собственная отметка. Хорошо — это лучше, чем просто «удочка», и хуже, чем отлично, иначе говоря, по пятибалльной системе — четвёрка.

В перемену после урока все гурьбой высыпаем на улицу. Синее небо глубоко и прозрачно. Жёлтая листва берёз чередуется с иглами сосен, растущих по обрыву вдоль монастыря. Тропинка вдоль этого обрыва — обычное место прогулок в перемену. Иду рядом с Тосей Шиповым. Он не писал сочинения вовсе, так как всю прошлую неделю просидел дома с ангиной. Впрочем, чеховский рассказ он читал и раньше. Делюсь с ним своим недоумением.

— Ну, а по-моему, так тут ничего нет удивительного, — отвечает он. — Чехов — это же конёк Марьи Андреевны, она его обожает, и всё, что им написано, не подлежит никакой критике. Впрочем, и действительно писатель неплохой, но рассказ выбран не слишком удачно, с этим я согласен…

Тося, как и всегда, держится авторитетно, он одинаково свысока смотрит и на меня, и на Чехова, и на Марью Андреевну, и на Варьку — героиню рассказа. Всё это для него какие-то игры, детские игры, в которых он иногда, только по необходимости, бывает вынужден принимать участие…

Возвращаемся к школе. Тося входит в подъезд, а я подхожу к группе одноклассников. Зубков, Мясников, Разживин — почти все мальчишки здесь. Зубков хохочет, слушая, как Мясников поддразнивает Клятышева, и изредка подливая масла в огонь.

Макарьев Здание бывшего реального училища, в котором
в 1920-е гг. размещалась школа 2-й ступени.
Фото конца XIX — XX вв.

— Тебя Марья Андреевна нынче похвалила, ты уж и вообразил, — огрызается рыжий «Клятышка», — а всё равно «весьма» тебе не поставила и не поставит, сколько ты ни старайся, она только своим любимчикам — ему вот, — кивает он на меня, — да Шипову ставит.

— Ему сегодня тоже как раз не поставила, а когда ставит, так я и не завидую, потому что они оба, Сергей с Шипом, лучше меня пишут; я ведь не ты, это ты только ходишь да всем завидуешь, а как до самого дойдёт, так и вовсе ничего не сумеешь написать. Кто ж тебе виноват?

— Ну и не подал. Чего ж подавать, если я не успел, — отвечает Клятышев, пытаясь пройти мимо, но Мясников продвигается, преграждая ему путь.

— Где ж было успеть: только вошёл в положение Варьки — вздремнул на полчасика, а тут, глядишь, и звонок, — подзуживает Мясников.

— Пусти! — Клятышев бросается вперёд и ударяет его обоими кулаками в грудь.

— Чего ж ты на людей кидаешься? Иди, пожалуйста, кто тебя держит, — и Мясников легонько отталкивает его, отчего Клятышев с размаху отлетает спиной прямо на меня.

Я, едва удержавшись на ногах, машинально отталкиваю его тоже. Я вовсе не собирался принимать участие в их разговоре и только что хотел идти в школу. Клятышев отскакивает в сторону от нас и оборачивается: в глазах дрожат злые слезы, а губы кривятся смехом. Все бессильное бешенство сосредоточено на мне. Маленький, вихрастый, он выговаривает что-то, задыхаясь и почти всхлипывая. То, что я слышу, не сразу доходит до моего сознания. Это как удар по голове, нанесённый неожиданно и с чудовищной силой. Я перестаю видеть что-нибудь перед собой: кирпичная стена школы, лица товарищей — всё расплывается какими-то смутными пятнами; мне не хватает дыхания от этих, скорее угаданных, чем услышанных слов, откуда-то, словно с далёкого берега, до меня долетевших: «…Недаром, видно… к стенке-то поставили… такие же, видно, были…» Время останавливается. В какую-то секунду, даже долю секунды, проходят, переживаются годы. Понимаю смысл сказанного не сразу. Когда он, наконец, доходит, наступает естественная реакция: схватить что-нибудь — первый попавшийся камень, кирпич, — сбить с ног, со всего маху ударить в это маленькое, старчески сморщенное, глумливое пятнышко с редкими сточенными зубами и рыжим встопорщенным хохолком, ударить ещё и ещё, чтобы оно исчезло совсем, навсегда…

И тут же, почти одновременно, до ужаса яркое сознание, что я не имею права сделать это, что не только я, но и сестра, и Санечка — все мы окружены врагами, которые именно и ждут от меня, чтобы я себя выдал, что именно в этом весь смысл настоящей минуты. Я не в состоянии видеть никого, но в наступившем молчании, в настороженности лиц товарищей, которую я угадываю, чувствую любопытство: что я сделаю? Понимаю, что это мгновение решает, дам ли я подтверждение тому, о чём было здесь сказано, о чём, может быть, никто из них ещё и не знает или знает как о слухе… И я улыбаюсь… Я начинаю негромко смеяться. Бог знает, насколько мне удаются этот смех, эта улыбка… «О чём это он, что он городит? Оставьте вы его, над дураком пошутили, а он уж и реветь готов…» С необычайно обострённым, внутренним каким-то, вниманием я, не глядя ни на кого, чувствую их разочарование. В этом разочаровании — моя победа. Но эта победа досталась мне слишком дорого. Внутри что-то надломлено, может быть, навсегда. Они поверили моему смеху, моей улыбке. Им уж известно, что я до крайности вспыльчив, легко впадаю в бешенство и тогда больше не помню себя, не соразмеряю сил, не обдумываю. Случалось, ещё в Торжке, я не раз обращал в бегство даже вдвое и втрое превосходящих меня силой или численностью противников в такие минуты…

И вот — я испугался. Испугался маленького, слабенького мальчишки, по плечо мне ростом, которого никто не вступился бы защищать от меня, да и не успел бы, если бы я… Или я был неправ? Нет, никогда ещё не чувствовал я себя таким правым. Ведь никогда и никому, ни в каком состоянии не смог бы я сказать таких подлых, таких гнусных слов, и ответ на них мог быть и должен был быть только один. И я удержал себя от этого ответа.

Где же тут победа и не больше ли всё это походит на положение самое унизительное? Я не вступился ни за себя, ни за сестру, ни за память людей, самых дорогих для меня на свете. Не вступился из трусости. Неосторожность или слишком большая доверчивость кого-то из близких — Санечки, Дины (я никогда не узнаю, кого именно) — выдала тайну, о которой я полагал, что она никому здесь не может быть известна, и вот эта тайна в руках у врагов, и мне приходится платиться за эту неосторожность, приходится исправлять её с таким напряжением всех своих сил, на которое я сам не счёл бы себя способным минутой раньше. И в итоге мне остаётся вместо удовлетворения одно лишь название: трус, — название, которое я слышу от самого себя и на которое мне нечем ответить.

Если бы я избил его так, как следовало, а это было бы, во всяком случае, жестоко, если бы даже мне под руку и не подвернулось ничего, чем я мог навсегда искалечить его, было бы разбирательство, спрашивали бы его, опросили всех присутствовавших; его слова повторялись бы и комментировались десятки и сотни раз, повсюду и везде в городе. Пребывание моё в школе, а значит, и в городе, вряд ли стало бы далее возможным, а значит, и не только моё, но и сестры, может быть, и Санечки тоже. Поднялись бы силы, которым мы ничего не могли бы противопоставить, и все эти силы были бы против нас. Всё это в долю секунды почти подсознательно я понял и пережил, и учёл. И всё же ни Вера, ни Санечка ни в чём не могли бы упрекнуть меня тогда. Я знал это. А теперь?

Никогда, ни в то время, ни спустя долгие годы, я никому, даже сестре, так и не рассказал о происшедшем, но вместе с тем сам, конечно, не мог позабыть о нём. Да и нужным не считал — забывать. Между тем время шло и, бессильное вырвать что-либо из памяти, обволакивало новыми наслоениями, отягощало сознание новыми мыслями и волнениями…

Отлетели, сбившись стаями, перелётные птицы. Полили дожди, затем прекратились; наступили последние ясные дни осени. На опустевших огородах торчат только обломанные стволы подсолнечников и лежат втоптанные в землю, пахнущие тленом плети помидорной и картофельной ботвы. В школе готовятся к встрече шестой годовщины Октябрьской революции. Драматический кружок репетирует какую-то «революционную» пьесу, другие разучивают песни, собираются что-либо декламировать.

В буреломе возле монастыря, мимо которого я прохожу по нескольку раз в день, уже по-зимнему пересвистываются синицы. На горе по тропинке, чётко выделяясь на фоне белой стены, проходит, путаясь в длиннополой рясе, старенький монашек. В школе девочки, сгрудившись у раскрытого настежь окна, поют заунывную и длинную песню о «Красотке-пряхе». «Молодая прялка[5] под окном сидит», — тянут они. Внизу, далеко под откосом, на лужайке, уходящей к песчаному берегу Унжи, группа ребят играет в футбол. Видно, как мяч «свечкой» взлетает к небу, и только, когда он уже высоко в воздухе, доносится чёткий звук удара ногой, в котором каким-то образом отражены и слиты и ясность безоблачного неба, и пустота туго надутого мяча под его кожаной оболочкой, и то, что сегодня у нас два пустых урока, — «ботаничка» заболела.

…Он красотку-прялку
В Петербург свезёт… —

с чувством вытягивают девичьи голоса.

— Старшим ещё два предмета прибавили, — сообщает мне Мясников, с которым мы прогуливаемся вдвоём, описывая неполные круги между школой и оградой монастыря.

— Какие же?

— Логику и психологию… сам Суворов читает.

— Вот, наверно, у кого тишина на уроках…

— Этот — хоть кого уймёт. У него, небось, и ты бы сидел смирненько…

— Ну да, ещё бы… — Такое подозрение кажется мне оскорбительным, но все-таки хорошо, что заведующий школой читает не у нас и мне не придётся опровергать это на деле.

— И не «ещё бы», а верно: сидел бы…

…Для красотки-прялки
Бельэтаж наймёт…

В прозрачное голубое небо высоко над белой стеной впаяны тёмно-синие купола монастырского собора, с золотыми звёздами и крестами. Через стену перехлестнулись ветви берёз и рябин с бронзовыми и алыми, уже редеющими листьями. Листва шуршит под ногами, набегающий ветер сметает её с откоса и уносит вниз к реке. Вдали на реке виден белый пароход, заворачивающий к пристани, над ним показывается белое облачко пара, и через несколько мгновений долетает резкий гудок.

Макарьев Макарьево-Унженский монастырь.
Фото конца XIX — XX вв.

— Воды-то в реке как прибыло, «Мантурово» опять пришло, — говорит Мясников. Из школы доносится звонок на перемену и вслед за ним нарастающий шум множества голосов. Входные двери распахиваются рывком, и на пустовавшую площадку перед подъездом высыпает толпа мальчишек из младших классов. Кто-то там падает, другие перескакивают через него, толкаются, торопятся, бегут, как будто боятся потерять хотя бы одно мгновение из десяти свободных минут. Вслед за самыми буйными и нетерпеливыми показываются стайки девочек. Эти всегда держатся вместе — по двое, по трое, и так и не расстаются. Кто с кем сидит, тот с тем не разлучается: и приходят, и уходят вместе. Перекинув косы на грудь, чтобы не оставлять их без присмотра за спиной, где они у каждого мальчишки вызывают непреодолимое желание энергично за них дёрнуть, и взявшись за руки, они прогуливаются перед школой, на ходу повторяя уроки.

Позже других появляются старшеклассники — потому ли, что учатся они наверху, в самом конце коридора, потому ли, что степенность, определяемая ощущением своей взрослости, не допускает такой стремительности, какую могут себе позволить малыши. Наш класс представляет как раз середину между теми и другими. Мы с покровительственным презрением относимся к первому и приготовительному классам и наталкиваемся на такую же покровительственную презрительность при соприкосновениях со старшими.

Многих из них я уже знаю — высокого белобрысого Александра Шабанова, старшего Шипова — Всеволода, такого же уединённого книгоеда, как и наш Тося, но более добродушного и симпатичного, стройного, высокого Юру Викентьева, с красивым, но грубоватым лицом и резкими ухватками (он приходится Санечке каким-то дальним родственником). С огромным губошлёпистым силачом Сергеем Шредером — братом нашей учительницы истории — я познакомился ещё у Санечкиного кузена, вскоре уехавшего Толи Купреянова. Когда я, вскоре по приезде, зашёл к нему с каким-то поручением, они с Сергеем сидели вдвоём на кушетке, и стена позади них, затянутая ковром, была вся утыкана открытками и фотографиями каких-то полуголых борцов с невероятно гипертрофированными бицепсами. На полу стояли огромные чугунные гири, с потолка свисала трапеция. Это была какая-то совсем особая, неведомая мне жизнь. Принять участие в их разговоре я не мог, потому что имена Брышко Цыганевича[4] и Ивана Поддубного ничего мне не говорили, а относительно выбрасывания, выжимания и рывков одной или двумя я сохранял ещё полную невинность.

В школе о Шредере ходили легенды. Рассказывали, что это он, подобрав ключ к физическому кабинету, выпил половину спирта из большой банки, в которой плавали человеческие мозги, и будто бы не побрезговал испробовать и другое пособие: настойку на какой-то австралийской жабе, оставив в неприкосновенности только заспиртованного солитёра. И он же посрамил какого-то заезжего из Костромы силача, чуть ли не подняв его на воздух со всеми его гирями вместе. Говорили, что однажды, на пари, он взялся съесть живого воробья и даже, как утверждали некоторые, откусил ему голову. Правда, другие источники не подтверждали этого и заверяли, что злополучный воробей так никогда и не был пойман, но во всех рассказах, наряду с удивлением перед большой физической силой, с порицанием отмечалось полное отсутствие брезгливости, хотя и вызывавшее не меньшее удивление, но вовсе уже не одобрительное…

— Смотри-ка, кто пришёл — Шурка Павлова! — вдруг говорит мне Мясников.

Я вижу в стороне миловидную полную девушку с большими серыми глазами и тяжёлой косой. Она разговаривает с обступившими её старшеклассниками.

— И ходит себе как ни в чём… — укоризненно продолжает Коля и, не досказав чего-то, обрывает… Его веснушчатая удивлённая мордочка выражает недоумение: рот приоткрыт, глаза округлились…

— А что?

— Она в прошлом году у нас училась, в третьем… а нынешним летом ребёнка родила…

— Настоящего?

Я с опозданием чувствую, что сморозил глупость, но мысль о том, что одна из этих девочек с косичками, сидящих за чёрными партами рядом с нами, с розовыми пальчиками, перепачканными в чернилах, таких недотрог и трусих, могла вдруг, так это сразу, стать матерью настоящего, живого ребёнка, не сразу укладывается в моей голове. Коля поражён тоже, но по-иному. В голубых заунженских далях, откуда он прибыл в город, при подобном событии ещё мажут дёгтем ворота, преследуют повсюду свистом и улюлюканьем. Там Шуре нельзя было бы показать и носа на улицу, и именно то, что она вот стоит и спокойно разговаривает с бывшими товарками и товарищами по школе, кажется ему, наверное, чем-то страшным, чем-то, может быть, именно таким, от чего смутными речами тревожно предостерегали его старухи, провожая в город. «И о чём они там могут говорить», — думаем мы оба. У нас нет ещё своего отношения к таким фактам, а ассоциации, почерпнутые из воспоминаний, не могут нам помочь и оказываются не подходящими к случаю. Нет ещё у нас и непосредственной эмоции, которая продиктовала бы нам своё одобрение или порицание, есть только впечатление нарушенной традиции. Согласно этой традиции, осуждение и бойкот провинившейся кажутся обоим естественными и закономерными следствиями происшедшего. А оказывается, в жизни, по крайней мере теперь, всё происходит совершенно иначе. И хорошо это или плохо, кто знает?

— Значит, придёшь на вечер? И петь будешь? Ну вот и отлично, — кричит Борис Губанов — краснощёкий весёлый блондин с вьющимися волосами. Он вечно что-нибудь организует, куда-нибудь спешит…

— И младенца своего приноси, я научу его стойку на руках делать, — добродушно басит огромный Шредер.

Все хохочут, а Шура внезапно густо краснеет и, кивнув им головой, быстро уходит.

Кто их поймёт! Я чувствую снова глубокое различие между нашим классом и старшеклассниками. Не то чтобы меня соблазняло выпить спирт, да ещё такой, в котором годами мариновались чьи-то мозги (б-р-р…), точно так же и возможность моего участия в рождении какого-нибудь «настоящего» ребёнка представляется мне крайне сомнительной, но жгучий интерес к миру этих, таких ещё близких мне по возрасту и положению второступенников, но в то же время уже совсем взрослых людей, так не похожих на всех виденных мною прежде, очень велик.

Мясников куда-то исчез. В стороне, в нескольких шагах от тропинки, по которой я иду между монастырём и школой, окружённая разросшимися кустами бузины, стоит крохотная часовня. В ней всегда светятся красные и зелёные лампады, но кто их зажигает, я не знаю: железная решётка двери закрыта и заперта на висячий замок. Каждый день по нескольку раз мы проходим мимо, но ни разу мне не пришло в голову свернуть с обычной тропинки и заглянуть сквозь решётку. Сегодня, почти машинально, занятый мыслями совсем о другом, я почему-то делаю это. Заглянув в полусумрак, окружающий горящие лампады, я невольно отшатываюсь, как от чего-то неожиданно неприятного. Первое впечатление — что там, внутри, заперт человек, второе — странная неподвижность этого человека, мелькающая в сознании вопросом: живой он или мёртвый, и, наконец, последнее тревожное сознание, что там внутри что-то случилось. За этой решёткой заключена какая-то дурная тайна, нечто отвратительное и неестественное, неведомая болезнь или, может быть, преступление. Победив мгновенную дрожь, пробежавшую по спине, как разряд электричества, всматриваюсь снова, хотя хотелось бы убежать, и наконец понимаю: в глубине часовни, в нише, помещено скульптурное, должно быть из воска, изображение Богоматери в натуральную величину. Она одета в какие-то одежды из материи, щеки её подрумянены. Розовые губы, полуопущенные ресницы — всё направлено к тому, чтобы иллюзия жизненной реальности была как можно полнее. И вот результат: ощущение такой брезгливости, такого отвращения, какого никогда не вызвал бы и обыкновенный покойник… Первое интуитивное подозрение — что я стал очевидцем какого-то преступления, — как я понял позже, было совершенно правильным. Я увидел воочию, не подготовленный к этому, преступление против искусства, и этот предметный урок раскрыл мне с такой ясностью всю мерзость натуралистического воплощения темы, всё убожество того, как человек творческое воплощение своей идеи пытается подменить жалкой имитацией подлинной жизни, что этот случай оказал на меня более глубокое влияние в дальнейшем, чем сам я мог предполагать в то время…

Так, ощупью, от случайности к случайности, казалось, неторопливо, на самом же деле — быстро и порой даже стремительно, жизнь вела меня через этот год, во многих отношениях переломный между отрочеством и юностью. Ничего особенного, значительного, впрочем, не происходило со мною. Если обратиться к внешним фактам, сохранённым памятью, то все они окажутся почти даже не фактами, а какими-то вот такими штрихами воспоминаний, каждый из которых, взятый сам по себе, отдельно, не имеет ни большого смысла, ни глубокого значения…

<...>

Толстой С. Н. Собр. соч.: В 5 т. Т. 1. Осуждённый жить / Подгот. текста, коммент., послесл., биогр. очерк. Н. И. Толстой. — М., 1998. — С. 495—529.

Примечания интернет-публикатора

[1] Заголовок дан при интернет-публикации (в повести — «Глава XIII»). См. комментарии Н. И. Толстой к «Двадцати строкам Гумилёва» С. Н. Толстого: http://kostromka.ru/tolstoy/1.php

[2] О Санечке Купреяновой, Дине Троицкой и брате Санечки Павле см. «Двадцать строк Гумилёва» С. Н. Толстого и комментарии Н. И. Толстой на этой же интернет-странице.

[3] Здесь и в следующем случае правильно: ларвов, ларвы.

[4] Правильно: Збышко-Цыганевича.

[5] Здесь и далее в двух случаях: пряха, красотку-пряху, красотки-пряхи.

Фотографии из архива Ювенских
Интернет-публикация А. В. Соловьёвой